Долгий путь — страница 11 из 41

Итак, в тот ноябрьский день тускло светило солнце. Меня вывели на прогулку вдвоем с Рамайе. Парня из Отского леса взяли на допрос. В то утро мы поругались с Рамайе, и он старался держаться от меня подальше.

Немецкий часовой стоял у ограды, и я подошел к нему.

— Вы были там вчера? — спросил я.

Лицо его скривилось, и он в упор взглянул на меня.

— Что вы хотите знать? — спросил он.

— Вы были вчера на тюремном дворе? — уточнил я.

Он покачал головой. — Я не участвовал в том деле.

Мы молча смерили друг друга взглядом.

— А если бы вам приказали?

Он не ответил. Что он мог ответить?

— Если бы вам приказали, — настаивал я, — ведь правда вы приняли бы участие в казни?

Он посмотрел на меня взглядом загнанного зверя, судорожно глотнул.

— И вы расстреляли бы моего товарища.

Он не ответил. Что мог он ответить? Опустив голову, он молча потоптался на влажном асфальте, затем снова взглянул на меня.

— Завтра я уеду, — сказал он. — Куда? — спросил я.

— На русский фронт, — ответил он. — Вот как! — сказал я. — Узнаете, значит, что такое настоящая война!

Снова взглянув на меня, он покачал головой и упавшим голосом произнес: — Вы желаете моей смерти.

Wünschte ich seinen Tod? Желал ли я его смерти?

Не думаю, чтобы я желал его смерти. И все же он прав, в известном смысле я и впрямь желал его смерти.

Я желал его смерти постольку, поскольку он оставался немецким солдатом. Поскольку он сохранял свойства немецкого солдата. И потому я хотел, чтобы он увидел огонь и смерть, изведал муки и слезы. Я желал, чтобы пролилась его кровь — кровь солдата нацистской армии. Я желал его смерти.

— Не надо обижаться, — проговорил я.

— Да нет, — ответил он, — это же понятно.

— Мне так хотелось бы пожелать вам совсем другого, — сказал я.

Он грустно улыбнулся: — Слишком поздно.

— Но почему же? — Я совсем одинок, — сказал он.

Я был бессилен сломать его одиночество. Только он сам и мог бы это сделать, но у него не нашлось необходимой решимости. В свои сорок лет он был уже сложившийся человек, кормилец семьи, только он и мог решить, как ему поступать.

— Я не забуду наших бесед, — сказал он.

И опять улыбнулся.

— Я хотел бы пожелать вам счастья, — сказал я.

Произнося эти слова, я взглянул на него. — Что? — переспросил он. — Счастья? — И пожал плечами.

Оглянувшись кругом, он торопливо сунул руки в карман своей длинной шинели.

— Вот вам, — сказал он, — на память.

Он быстро протянул мне сквозь решетку ограды две пачки немецких сигарет. Я взял сигареты и спрятал их в карман пиджака. Отойдя от ограды, он снова улыбнулся.

— Кто знает, — проговорил он, — может быть, мне повезет и я выберусь из всего этого.

Он не только мечтал уцелеть. Он и вправду мечтал выбраться из всей этой пакости.

— От души желаю вам этого.

— Да нет, — сказал он, — вы желаете моей смерти.

— Я хочу, чтобы была уничтожена немецкая армия. И хочу, чтобы вы выбрались из всего этого.

Взглянув на меня, он покачал головой, обронил короткое «спасибо», поправил свой ружейный ремень и ушел.

— Никак ты уснул? — спрашивает парень из Семюра.

— Нет, — говорю.

— Пить хочется, — говорит парень из Семюра.

— Еще бы! — отвечаю я.

— Осталось еще немного зубной пасты, — говорит парень из Семюра.

— Что ж, давай ее сюда.

Это еще одна из блестящих выдумок моего спутника. Видимо, он готовился к этому путешествию, как иные готовятся к полярной экспедиции. Он решительно обо всем подумал, этот парень из Семюра. Большинство арестантов попрятали в карманы огрызки колбасы, хлеб, печенье. «Идиоты, — сказал парень из Семюра. — Самое страшное — вовсе не голод, — сказал он, — а жажда. Колбаса, сухое печенье, вся эта тяжелая, сытная еда, которой запаслись другие, только усилит жажду. Можно вполне прожить несколько дней без еды, раз даже шевельнуться не придется. Самое страшное — это жажда».

Парень из Семюра спрятал в карман несколько маленьких крепких и сочных яблок и тюбик зубной пасты. Яблоки, конечно, это не фокус, наверно, всякий догадался бы прихватить их с собой, зная, что будет одолевать жажда. Но взять с собой зубную пасту — это был просто гениальный ход. Достаточно помазать губы тонким слоем зубной пасты и глубоко вздохнуть, как рот тотчас наполняется приятным свежим запахом ментола.

Яблоки кончились уже давно, потому что он разделил их со мной. Он протягивает мне тюбик с зубной пастой, и я слегка освежаю запекшиеся губы. Затем возвращаю тюбик.

Поезд теперь гораздо быстрее катит по рельсам, он идет почти с такой же скоростью, как какой-нибудь всамделишный поезд, который и впрямь куда-то держит путь.

— Подольше бы так, — говорю я. — О чем ты толкуешь? — спрашивает парень из Семюра. — О скорости, — отвечаю я.

— Что и говорить, — шепчет он. — Осточертело все.

Поезд мчится по рельсам, а в вагоне стоит хриплый рокот, в котором сливаются стоны, сдавленные крики, слова. Притиснутые друг к другу тела, размякшие от ночи, сгрудились в тяжелую, вязкую массу, резко вздрагивающую при каждом повороте пути. Временами рокот смолкает, сменяясь долгой гнетущей тишиной, и кажется, будто все мы оцепенели в тоске и страхе одиночества, в дремоте, полной кошмаров.

— Жаль, нет здесь Рамайе, — говорю я, — ну и потеха была бы! — А кто такой этот Рамайе? — спрашивает парень из Семюра.

Не то чтобы мне уж очень хотелось рассказывать про Рамайе. Да только с наступлением этой ночи я почувствовал в моем спутнике едва уловимую перемену. Надо занять его разговором, подумал я, обязательно надо. Даже голос его словно надломился, с тех пор как наступила ночь. Четвертая ночь нашего пути.

— Рамайе, это один тип, что сидел со мной в тюрьме, — поясняю я.

Рамайе рассказывал нам, будто он снабжал партизан, но мы подозревали, что он просто-напросто занимался спекуляцией. Это был фермер из округи Нюи-Сен-Жорж, он рьяно увлекался теософией, эсперанто, гомеопатией, нудизмом и вегетарианством. Последнее увлечение, впрочем, носило чисто платонический характер — излюбленным кушаньем Рамайе была жареная курица.

— Сволочь этот Рамайе, — поясняю я парню из Семюра, — получал огромные посылки с едой и не хотел делиться.

Сказать по правде, когда мы были с ним вдвоем в камере, прежде чем к нам посадили парня из Отского леса, он вовсе не отказывался делиться. Просто об этом не было разговора. Разве я смел просить его хоть чем-нибудь поделиться со мной?

Мне в голову не приходило, что можно попросить его об этом. Выходит, он вовсе не отказывался делиться со мной. Просто он не делился — и все тут. Мы хлебали суп из железных мисок, вечно сальных и вообще сомнительной чистоты. Мы сидели друг против друга на наших железных койках и молча хлебали суп. Я старался растянуть еду как можно дольше. Крошечными глотками я отпивал жидкий бульон, стараясь подольше насладиться его вкусом, и хитрил, откладывая на закуску комочки, что иногда попадались в жидком бульоне. Но не так уж легко было хитрить и не так-то просто было растягивать удовольствие. Чтобы отвлечься от еды, чтобы только заставить себя есть помедленнее, я вспоминал всякие истории, иногда декламировал про себя «Морское кладбище», силясь ничего не забыть. Кстати сказать, мне это не удавалось. После слов «всё тленно на земле, и всё венчает прах» и перед концом стихотворения получался пропуск, который я был не в силах восстановить. Между словами «всё тленно на земле, и всё венчает прах» и заключительными «но ветер налетел, и снова надо жить» возникал пропуск, который память моя никак не могла восполнить. Я застывал на койке с ложкой в руке и силился вспомнить. Люди порой удивляются, когда, повязывая галстук или откупоривая пивную бутылку, я вдруг начинаю декламировать «Морское кладбище». Все дело в том, что я слишком часто читал про себя «Морское кладбище» в камере осерской тюрьмы, сидя напротив Рамайе. Пожалуй, это единственный случай, когда «Морское кладбище» для чего-то пригодилось. И наверняка первый случай, когда этот выспренний болван Валери сослужил кому-то службу. Но уловка моя не слишком помогала. Даже «в полуденных лучах сверканье женских тел» не отвлекало от голода. Уж очень мало супа нам давали. Всякий раз наступал момент, когда больше не оставалось супа. Супа больше не было, наверно, его вообще никогда не было. Я разглядывал пустую миску, выскребал ее вдоль и поперек, но делать было нечего — суп кончился. А Рамайе, тот съедал свой суп в один присест. Для него этот суп был просто развлечением, не больше. Под койкой он прятал целых два громадных картонных ящика, набитых всевозможной снедью. Он съедал свой суп в один присест и сразу же начинал рыгать. «Прошу прощения», — говорил он, поднося руку ко рту. И добавлял: «Это, знаешь ли, очень полезно». Каждый день одно и то же. Приходилось слушать, как он рыгает, а затем говорит: «Прошу прощения, это очень полезно», и сохранять спокойствие. Самое главное — сохранять спокойствие.

— Я бы его удавил, — говорит парень из Семюра.

— Понятно, — отвечаю я, — я бы и сам охотно это сделал. — А когда же он набивал себе брюхо, — спрашивает парень из Семюра, — после супа, что ли?

— Нет, этим он занимался по ночам.

— Как так по ночам?

— Да вот так, по ночам.

— Но почему именно по ночам? — спрашивает парень из Семюра. — Он воображал, что я сплю, — говорю я.

— Вот дерьмо! — восклицает парень. — Я бы его удавил.

Надо было сохранять спокойствие, во что бы то ни стало надо было сохранять спокойствие, нельзя же ронять свое достоинство.

Рамайе всегда ел по ночам, он ждал, когда я усну, чтобы пожирать свои припасы. Но я не спал, а если спал, то сразу же просыпался, как только он начинал ерзать на койке. Я лежал в темноте, слушая, как он жует.

Я представлял себе, как он сидит на койке и жует. По тому, как он работал челюстями, я догадывался, что он ест курицу, я слышал хруст куриных косточек. Потом я слышал, как он ел пирог: то был не сухой, ломкий хруст печенья — Рамайе смачно чавкал, разжевывая пирог, запеченный, как я полагал, с сыром. Я слушал, как он ест, сердце мое бешено стучало, но я старался сохранять спокойствие. Рамайе ел по ночам, потому что боялся, раз поддавшись искушению, поделиться со мной. Закусывая днем, он, может, поделился бы со мной раз-другой. Глядя, как я торчу рядом и наблюдаю за ним, он, возможно, не устоял бы и раз-другой угостил бы меня куриной ножкой или куском сыра. А это создало бы прецедент. И в конце концов вошло бы в привычку. А Рамайе пуще всего боялся такой привычки. Потому что я совсем не получал посылок, и не было никакой надежды, что я когда-нибудь смогу вернуть ему куриную ножку и кусок сыра. Вот почему он ел по ночам.