— Wo hast du’s gelernt?[32] — спрашивает девушка.
— Im Kazet[33].
Это неправда, я выучил немецкий не в лагере, я знал его раньше, но мне хочется донять эту девчонку.
— Wo denn?[34] — переспрашивает она с недоумением. Видно сразу — она не поняла.
Видно сразу — она не знает, что этими двумя буквами — KZ — называли у нее на родине концентрационные лагеря, что так называли их ее соотечественники, которые провели в них по десяти, а то и по двенадцати лет. Очевидно, она слыхом об этом не слыхала.
— Im Konzentrationslager. Schon davon gehört?[35] — спрашиваю я.
Я спрашиваю, слыхала ли она про концлагеря, — она пристально глядит на меня. Потом берет сигарету, закуривает. — Что это на тебя нашло? — спрашивает она по-французски.
— Ничего.
— Для чего ты это спрашиваешь?
— Чтобы знать, — говорю я.
— Что знать?
— Все. Не знать — слишком легко, — говорю я.
Она курит и молчит.
— Или прикидываться, будто не знаешь.
Она молчит.
— Или забыть. Забыть — слишком легко.
Она курит.
— Ты, например, могла бы быть дочерью доктора Хааса, — говорю я.
Она качает головой. — Я не дочь доктора Хааса.
— Но ты могла бы быть его дочерью.
— А кто такой доктор Хаас? — спрашивает она.
— Надеюсь, что его уже нет.
— В таком случае кто он был?
— Молодчик из гестапо.
Раздавив недокуренную сигарету, она смотрит на меня.
— За что ты на меня взъелся? — говорит она.
— Я не взъелся, я просто спрашиваю.
— Думаешь, я позволю тебе хамить?
— Ничего я не думаю. Я спрашиваю.
Она берет другую сигарету, закуривает. — Ну, валяй, — говорит она. И смотрит мне прямо в глаза.
— Так твой отец не доктор Хаас?
— Нет, — отвечает она.
— Он не служил в гестапо?
— Нет, — говорит она.
Она не отводит глаз.
— Так, может, он был эсэсовцем? — спрашиваю я.
— Тоже нет.
Тогда я начинаю хохотать — хохочу до упаду.
— Еще бы, и нацистом он никогда не был, — говорю.
— Не знаю.
Но тут мое терпение лопнуло.
— Как же, — говорю. — Вы ничего не знаете. Никто теперь ничего не знает. И гестапо на свете не было, и эсэсовцев не было, и дивизии «Мертвая голова» тоже. Все это мне приснилось во сне.
Впрочем, в этот вечер я уже не могу разобрать, что мне приснилось: то, что было раньше, или то, что происходит теперь.
— «Не пробуждайте нынче ночью спящих», — говорю я.
— А это что? — спрашивает Зигрид.
— Стихи.
— Таких коротких стихов не бывает, — говорит она. Я улыбаюсь ей.
— Die deutsche Gründlichkeit, die deutsche Tatsächlichkeit[36]. Туда их растуда, ваши немецкие добродетели!
Она чуть заметно краснеет. — Ты пьян, — говорит она.
— Еще нет.
— Но при чем тут я?
— Ты?
— Отчего ты взъелся на меня? — допытывается она. Я отпиваю глоток из второго стакана, который мне подали. — Потому что ты — это забвение, потому что твой отец не был нацистом и вообще нацистов отродясь не бывало. И Ганса они не убивали. И не надо пробуждать нынче ночью спящих.
Она качает головой. — Ты опьянеешь, — говорит она.
— Я никогда не пьянею.
Допиваю второй стакан, заказываю третий.
Какие-то люди входят и выходят, какие-то девицы громко хохочут, музыка, звон стаканов — до чего ж сумбурен этот сон, куда я угодил после пробуждения. Что бы мне такое сделать?
— Почему ты грустный? — спрашивает Зигрид.
Я пожимаю плечами.
— Я не грустный, — говорю я. — Что значит грустить?
— Ну несчастный.
— А что такое счастье?
— Я говорю: несчастный. Не счастливый, а несчастный, — говорит она.
— Разве это не одно и то же?
— Конечно, нет.
— А по-моему, то же самое, только наизнанку.
— Ничего подобного, — говорит Зигрид.
— Ты меня удивляешь, Зигрид. Ты не дочь доктора Хааса, а разбираешься в таких вещах.
Но она не хочет менять тему разговора.
— Никакая это не изнанка, — говорит Зигрид. — Это две совершенно разные вещи, счастье и несчастье.
— А что такое счастье, Зигрид? — спрашиваю я, а сам думаю, смог ли бы я ответить на этот вопрос.
Затянувшись сигаретой, она размышляет.
— Это когда по-настоящему чувствуешь, что живешь.
Отхлебнув коньяку, я гляжу на нее.
— Когда с такой остротой чувствуешь, что живешь, ну хоть кричи, — говорит она.
— Пожалуй, — говорю я. — От боли.
Ее зеленые глаза смотрят на меня с неподдельным удивлением. Видно, она не может взять в толк, каким образом уверенность в том, что ты живешь, чувство полноты бытия может иметь какое-то, хотя бы самое косвенное, отношение к мукам бытия.
— Например, по воскресным дням, — говорю я.
Она ждет продолжения — его не будет.
— Warum am Sonntag?[37]— допытывается она.
Может, она и впрямь ничего не знает, может, она и впрямь не догадывается, что такое воскресные дни на лесной опушке у колючей проволоки, когда за нею видна деревня, над которой стелется мирный дымок, и петляет дорога, и тянется тюрингская равнина, богатая и плодородная.
— Давай лучше потанцуем, а потом я объясню тебе, что такое счастье. — Она с улыбкой встает, качая головой.
— Ты этого не знаешь, — говорит она.
— Чего этого?
— Про счастье, — говорит она. — Что такое счастье.
— Почему?
— Не знаешь — и все.
— А представь, что знаю, — это долина Мозеля.
— Вот видишь, — говорит Зигрид. — Ты все время вспоминаешь.
— Пожалуй, наоборот, я все время забываю.
— Не все ли равно, — говорит она. — Вспоминаешь, забываешь, но главное для тебя — прошлое.
— Ну и что?
Мы переходим в ту часть зала, где танцуют.
— А счастье, я тебе уже сказала, всегда в том, что сейчас, сию минуту.
Я держу ее в объятьях, мы танцуем, меня разбирает смех. — Твоими устами да мед пить, — говорю.
Я держу Зигрид в объятьях, это и есть то, что сейчас, но думаю я о том, что ей пришлось покинуть свою родину, свою семью из-за бремени того самого прошлого, которое она не хочет принимать на свой счет, — ни единой его частицы, ни хорошего, ни дурного, ни ради расплаты, ни ради урока, — наоборот, она старается стереть это прошлое чередой поступков, которые завтра ни к чему не обязывают, чередой дней, не имеющих связи с тем, что было вчера, — это просто дни, ночи, калейдоскоп дней и ночей, и конечно, здесь, в этих барах, среди всей это неприкаянной богемы никто не спросит с нее отчета, не потребует правды о ее прошлом, о прошлом ее семьи, ее родины, она с легким сердцем могла бы быть дочерью доктора Хааса и позировать для модных журналов, а по вечерам танцевать и наслаждаться счастьем, то есть острым ощущением того, что она живет.
— Ты слыхала про Арозу?
Она мотает головой — нет.
— Это в Швейцарии, — говорю я. — В горах.
— Раз в Швейцарии, значит, в горах, — рассудительно замечает она.
Что верно, то верно.
— Ну и что же там? — спрашивает она.
— В Арозе, в горах, есть шале, а на нем — на фасаде — красивая надпись готическими буквами.
Но Зигрид не проявляет особого интереса к разноцветной готической надписи на фасаде шале под горным солнцем Швейцарии.
— Glück und Unglück, beides trag in Ruh’,
Alles geht vorüber und auch Du[38].
— Это и есть твоя надпись? — спрашивает она.
— Да.
— Мне она не нравится.
Музыка кончилась, и мы ждем, пока на проигрывателе сменят пластинку.
— Счастье еще ладно, — говорит Зигрид, — к нему, наверно, можно относиться спокойно, хотя я и сомневаюсь. Счастье надо хватать двумя руками — какое уж тут спокойствие? Ну а несчастье? Разве можно спокойно переносить несчастье? — Не знаю, — говорю я. — Так там написано.
— И очень глупо. А потом, посуди сам, сказать: все проходит — это ровным счетом ничего не сказать.
— Ясно, тебе эта благородная мысль не по вкусу.
— Да просто ты сочинил чепуху, — говорит она.
— Ничего я не сочинил, это красивая готическая надпись в горах Швейцарии.
Мы снова танцуем.
— А на самом деле все наоборот.
— Ну давай попробуем, — предлагаю я.
— Что попробуем?
— Переиначить эту благородную мысль, поглядим, что получится.
Мы медленно танцуем — она улыбается. — Давай.
— Glück und Unglück, beides trag in Unruh’,
Alles bleibt in Ewigkeit, nicht Du[39].
— Вот что получится.
Поразмыслив, она хмурит брови.
— Так мне тоже не нравится, — говорит она.
— Как же быть?
— А никак. Чепуха навыворот — та же чепуха.
Мы дружно смеемся.
Когда этот вечер придет к концу и потом я вспомню о нем, о том, как горестный зов прошлого, старательно забытого, погребенного в недрах моей памяти прошлого внезапно пробудил меня от сна, который я считал своей жизнью, когда я попытаюсь рассказать об этом сумбурном вечере, полном множества ничтожных, но важных для меня событий, я обнаружу вдруг, что Зигрид, молоденькая немка с зелеными глазами, заняла особое место в моем рассказе, обнаружу, что Зигрид незаметно стала стержнем моего рассказа о том вечере и о той ночи. Быть может, Зигрид заняла в моем рассказе особое место по той простой причине, что она несет с собой — всеми силами жаждет принести — забвение того прошлого, которое забыть нельзя, сознательное забвение прошлого, которое никакой ценой не может быть стерто, но от которого Зигрид хочет оградить свою жизнь, жизнь тех, кто ее окружает, провозгласив счастье каждой данной минуты, острое ощущение того, что ты живешь, наперекор пронзительному ощущению смерти, которое точно терпкая, возбуждающая смола сочится из этого прошлого. Быть может, я потому отведу такое место образу Зигрид, так выпячу его, когда при случае опишу этот вечер, быть может, ее значение так неодолимо вырастет в моих глазах просто потому, что там, где она, до предела натягивается раскаленная нить между прошлым и забвением прошлого, как если бы все назначение гладкого лица Зигрид, омытого вековыми нордическими дождями, которые неторопливо и бережно полировали его, как если бы все назначение ее свежего и чистого лица, ее тела, идеально отвечающего той тяге к юности и красоте, которая бродит в душе каждого из нас и должна будить в каждом мужчине, имеющем глаза, глаза воистину зрячие, глаза воистину открытые чудесам реального мира, будить в каждом неутолимую жажду немедленного обладания; как будто все назначение этого лица и тела, воспроизведенного модными журналами десятки, а то и тысячи раз, — заставить забыть тело и лицо Ильзы Кох, приземистое, прямое как палка тело на прямых как палки, крепких ногах, забыть жесткое, резко очерченное лицо, чистокровно арийское лицо Ильзы Кох, е