е светлые, как у Зигрид, глаза (только ни на фотографиях, ни в хронике, которую снимали в те годы, а с тех пор не раз показывали и даже вмонтировали в некоторые фильмы, нельзя разглядеть, какого цвета были светлые глаза Ильзы Кох — зеленые, как у Зигрид, светло-голубые или стального цвета — наверняка стального цвета), глаза Ильзы Кох, устремленные на голый торс и голые руки узника, которого она за несколько часов до этого наметила себе в любовники, ее взгляд, мысленно скальпирующий нездоровую, белую кожу, как подсказывает пунктирный рисунок татуировки, которая ее привлекла, взгляд Ильзы Кох, уже смакующий великолепный эффект этих голубоватых линий, цветов и парусников, змей и водорослей, длинных женских волос и розы ветров, морских волн и снова парусников, распустивших паруса и похожих на чаек в полете, великолепный их эффект на выделанной под пергамент коже, которой особая химическая обработка придает оттенок слоновой кости и которой обтянуты все абажуры в гостиной, той самой гостиной, куда она с улыбкой вводила узника, облюбованного в качестве орудия двойной утехи — во-первых, утехи плотской, во-вторых, утехи более продолжительной — которую доставляет пергамент цвета слоновой кости, украшенный голубоватой татуировкой, а она придает абажуру неподражаемую изысканность, — той самой гостиной, где по вечерам, растянувшись на диване, фрау Кох принимала своего мужа, коменданта лагеря, и эсэсовских офицеров и слушала, как кто-нибудь из них играет на рояле романс, а иной раз и фортепьянную пьесу, серьезную музыку — как знать, может, даже концерт Бетховена; как если бы единственное назначение смеха Зигрид, которую я держу в своих объятиях, назначение ее молодого зазывного смеха — стереть и навеки ввергнуть в забвение другой смех — смех Ильзы Кох в минуту утехи, двойной утехи, мимолетной плотской и той, что ей доставляет мысль об абажуре, который сохранится как сувенир, подобно ракушкам, привозимым из поездки к морю на уикэнд, или засушенным цветам, сохранится как память о мимолетной утехе.
Но в ту минуту, когда вечер только начался и мы еще не встретили Франсуа с его компанией и не пошли вместе с ними в другое бистро, я еще не подозреваю, что Зигрид займет такое важное место в моем будущем рассказе об этом вечере. По правде сказать, в эту минуту я даже и не задумываюсь, кому я стану рассказывать об этом вечере. Я просто держу Зигрид в объятьях и размышляю о счастье. Размышляю о том, что за всю мою жизнь я не совершил ни одного поступка, не принял ни одного решения, сообразуясь с тем, принесет мне это счастье или нет. Если бы меня спросили, рассчитывал ли я, решаясь на такой-то поступок, что он принесет мне счастье, я бы рассмеялся в ответ. Как будто где-то существует некое хранилище, своего рода склад счастья, где счастье можно получить по векселям. А на самом деле счастье — это нечто такое, что приходит сверх всякого расчета, иногда среди самого страшного отчаяния, самых чудовищных лишений, когда ты совершил то, что должен был совершить.
И как знать — может, я испытал именно то, что зовется счастьем, когда, убежав от толпы веймарских женщин, проливавших слезы у корпуса № 50, я зарылся лицом в весеннюю траву на противоположном склоне Эттерсберга под зазеленевшими по весне деревьями. Вокруг были безмолвие и деревья. Безмолвие переговаривалось с шумом ветра в деревьях, приливы ветра сменялись приливами безмолвия. И вот посреди моей тоски, вкрапленное в мою тоску, но отчетливое, точно пение птицы, вкрапленное в безмолвие, ко мне пришло ощущение, что я, безусловно, прожил свои двадцать лет так, как надо, и что мне осталось прожить еще двадцать, а может, и два раза по двадцать лет, чтобы продолжать делать то, что надо.
Выйдя из немецкого дома в той деревне, я тоже бросился лицом в траву и долго глядел на зеленые склоны Эттерсберга.
Дом стоял при въезде в деревню, чуть на отлете.
Я обратил на него внимание, когда мы — Ару, Диего, Пьер и я — возвращались обратно в лагерь. Дом, как видно, принадлежал людям зажиточным. Но меня ошеломило, пригвоздило к месту другое: дом был расположен так, что из его окон открывалась великолепная панорама лагеря. Я взглянул на окна, взглянул на лагерь и понял, что должен войти в этот дом, должен увидеть людей, которые жили в нем в продолжение всех этих лет.
— Эй, ребята! — окликнул я своих спутников. — Я остаюсь!
— Где? — спросил, обернувшись, Пьер.
За ним обернулись остальные, и все уставились на меня.
— Здесь, — говорю я. — Хочу зайти в этот дом.
Все трое поглядели на дом, потом на меня.
— Какая муха тебя укусила? — спрашивает Ару.
— Никакая, — говорю я.
— Небось увидел в окне девчонку, — посмеивается Пьер.
Я пожимаю плечами.
— Черт побери, но если ты вправду не задумал снасильничать немецкую девку, — говорит Ару, — чего тебе надо в этом доме?
Я закуриваю сигарету, смотрю на дом, потом на лагерь. Диего поймал мой взгляд и по привычке усмехается краешком губ.
— Bueno, Manuel, у qué?[40]
— Has visto?[41]
— He visto, — говорит он. — Y qué le vas a hacer?[42]
— Слушайте, вы! — кричит Ару. — Говорите по-людски, чтобы все понимали. — Эх ты, шовинист, — упрекает его Диего. — Не все люди родятся французами, понял? — Но мы-то французы, — не сдается Ару. — А нам хочется знать, о чем вы.
— Погоди, погоди, — настаивает Диего. — Сколько, по-твоему, миллионов говорят по-испански?
— Пошел ты знаешь куда, — отвечает Ару. — Ты что, лекцию мне будешь читать?
Диего заливается хохотом.
— Нет, — говорит он. — Просто ясность хочу внести. Не все родятся французами — дошло?
— Ладно, — говорит Пьер. — Зачем все-таки Жерару понадобилось в этот дом?
Диего пожимает плечами.
— А ты у него сам спроси, — говорит он.
Пьер обращается ко мне:
— Правда, чего тебе надо в этом доме?
— Видели, как он расположен? — спрашиваю я ребят. Они оглядывают дом, потом, повернувшись в другую сторону, глядят на лагерь.
— Ах гады! — восклицает Ару. — Расселись — ни дать ни взять в первом ряду партера!
Пьер молча качает головой. А сам смотрит на меня.
— Ну и чего ты добьешься? — спрашивает Ару.
Не знаю. В самом деле, я не знаю, чего я добьюсь.
— Да ничего, — говорю я. — Просто хочу посмотреть одним глазком.
— Гляди, если тебе нравится, — пожимает плечами Ару.
— Мне это ничуть не нравится.
Диего смотрит на меня и снова усмехается.
— Bueno, — говорит он. — Luego nos vemos, Manuel[43]. Пошли ребята. Он нам потом расскажет.
Неопределенно помахав рукой, ребята уходят.
А я подхожу к дому. Толкаю калитку в ограде, которой обнесен палисадник перед домом. Она отперта, я вхожу. В конце дорожки поднимаюсь на три ступеньки и стучусь в дверь.
Сначала никто не откликается. Тогда я барабаню в дверь кулаком, колочу в дверь ногами. Через минуту за дверью слышится женский голос.
— Aufmachen! — кричу я. — Los aufmachen![44]
И тут до меня доходит, что я ору как заправский эсэсовец. Los — любимое эсэсовское словечко. И мне вдруг хочется махнуть на все рукой, вернуться к своим, догнать ребят. Но уже поздно, дверь приоткрылась. На пороге пожилая женщина, почти совсем седая, она настороженно разглядывает меня. По ней не скажешь, что она боится, просто смотрит настороженно и вопросительно.
— Ich bin allein, — говорит она. — Я одна.
— Ich auch. Я тоже.
Она оглядывает мою одежду и спрашивает, что мне угодно.
— Ich möchte das Haus besuchen. — Я говорю ей, что хочу осмотреть дом, что ей нечего меня бояться. Просто хочу осмотреть дом.
По ней не скажешь, что она боится, она просто удивлена, зачем это мне понадобилось осматривать дом, но в конце концов она открывает дверь и впускает меня.
Я не спеша прохожу по комнатам первого этажа, женщина следует за мной по пятам. Она молчит, и я молчу, я разглядываю самые обыкновенные комнаты ничем не примечательного деревенского дома. Впрочем, пожалуй, это не совсем деревенский дом, скорее это дом людей, живущих в деревне, — интересно, чем занимаются эти люди.
Собственно говоря, в комнатах первого этажа мне делать нечего. Панорама лагеря открывается со второго этажа. Панорама, надо полагать, неповторимая. Я быстро перехожу из одной комнаты в другую, седая женщина не отстает от меня. Я ищу лестницу, которая ведет на второй этаж. Нахожу лестницу и поднимаюсь на второй этаж. Женщина на мгновение задержалась внизу и смотрит, как я поднимаюсь по ступенькам. Наверно, удивляется: чего ему надо? Но если я объясню ей, что хочу только посмотреть, она все равно не поймет. Посмотреть — больше ничего. Посмотреть снаружи, с воли, на лагерь, в котором мы провели все эти годы. Больше ничего. Если я скажу ей, что мне больше ничего не нужно, только это и больше ничего, она не поймет. Да и где ей понять! Надо побывать в плену — внутри, чтобы понять эту физическую потребность посмотреть снаружи, с воли. Она не поймет, ни один человек с воли не поймет. Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, а в моем сознании теснится смутная мысль, уж не тронулся ли я слегка, раз меня одолела эта потребность взглянуть снаружи на тюрьму, где мы провели все эти годы. Может, у меня, как говорится, не все дома. Вполне вероятно. Может, потому Диего и усмехнулся краешком губ. Может, этой своей усмешкой он просто хотел сказать: ладно, оставьте его, каждый сходит с ума по-своему. Но сейчас это меня не трогает. Я хочу посмотреть снаружи. Ничего тут плохого нет. И вреда никому не будет. Никому, кроме меня.
И вот я поднялся на верхнюю ступеньку — на площадке три двери, и я не знаю, в какую войти. Но седая женщина уже тут как тут. Подойдя ближе, она распахивает одну из дверей.
— Das ist die Wohnstube