ду шел на приступ немецких траншей. В этих двух словах для него воплотилось величие Франции, картезианский дух, завоевания революции восемьдесят девятого года, а слова эти были „Уэст-Эта“, и выучил он их, читая надпись на вагонах железнодорожной компании, обслуживавшей Бретань». С тех пор стоило Ле Клоареку выкинуть очередное коленце, а выкидывал он их частенько, ребята всегда хохотали и кричали «Уэст-Эта». Но когда я признался им, что не сам выдумал эту историю, а вычитал ее у Клоделя[50], знаменитого французского посла, если не ошибаюсь, в его книге «Беседы в Ле Луар-и-Шер», они не захотели этому поверить. «Заливаешь», — объявил Ле Клоарек. «Умалить хочешь нашу национальную гордость», — поддакнул Рауль. Сколько я их ни убеждал, сколько ни клялся, что Клодель действительно описал эту историю, причем без всякой иронии, со слезами в подтексте, умиляясь этим «Уэст-Эта», они не хотели мне верить. Им даже в голову не пришло посмотреть по книге, правду ли я говорю, они решили, что с моей стороны чистейшее хамство приписывать Клоделю подобную чушь.
Так вот, стало быть, Ле Клоарек взял дело в свои руки. Все ребята решили поддержать план бретонца. И великий воинственный клич «Уэст-Эта», повторенный шепотом и вслух, выразив всеобщее одобрение, прозвучал сигналом боевой готовности. Все лицеисты были заодно, кроме, конечно, Пинеля. Пинель был первый ученик в самом тошнотворном значении этого слова, он всегда числился среди первой тройки по всем предметам, как будто можно быть первым по всем предметам, не надувая самого себя, не принуждая себя, дурака, интересоваться вещами, которые ни на черта тебе не нужны. Пинель объявил, что он против, план Ле Клоарека его шокировал; мы обложили Пинеля как следует и с той минуты по мере наших сил стали отравлять ему жизнь. И вот на первой же лекции по математике, когда Раблон вошел в аудиторию, не глядя на нас (он был мал ростом и поэтому, только взгромоздившись на кафедру, метал в нашу сторону грозные взгляды), у всех нас, за исключением Пинеля, на груди красовались желтые звезды, и на желтом фоне звезды чернели пять букв — «еврей». На Блохе, надо сказать, не было лица, он шептал, что мы сдурели, что это чистейшее безумие, а Пинель — тот сидел, выпятив грудь, чтобы все видели, что на нем никакой звезды нет. Раблон, как обычно, взобрался на кафедру и оттуда, с высоты своего математического величия, метнул испепеляющий взгляд на несчастный класс философствующих забияк (в свое время второй философский класс состоял по традиции из отличников и забияк, не знаю, сохранилась ли эта традиция и поныне), и вдруг глаза его остановились, остекленели, губа отвисла, и только кадык, точно в судороге, заходил ходуном вверх и вниз. Раблон был растерян, оглушен — будто ему съездили по его грязной харе, ослеплен этим морем желтых звезд, которые, точно девятый вал, готовый обрушиться на него, поднялись по амфитеатру аудитории. Раблон открыл рот, и я готов был поклясться, что сейчас он начнет орать, но он так и остался с разинутым ртом, не в силах выдавить из себя ни слова, и только кадык перекатывался на его тощей шее. Так он и стоял, уж не знаю сколько времени, а в классе царила гробовая тишина, и вдруг произошло нечто неожиданное — Раблон повернулся к Пинелю и в злобном отчаянии стал крыть его последними словами. Пинель просто опомниться не мог.
— Вечно вы, Пинель, вылезаете вперед, все у вас не как у людей, — и он обрушил на Пинеля перекрестный огонь вопросов по всему курсу космографии и математики, которые мы учили — если такое выражение здесь уместно (хотя, впрочем, Пинель-то как раз учил) — с начала года. И когда в положенный час, после звонка, Раблон ушел, не сказав ни слова, единодушный клич «Уэст-Эта» приветствовал победу Ле Клоарека, нашу общую победу, и для вящего своего торжества мы еще добавили к нему: «На фонарь Пинеля!»
— Да нет, — сказал я. — Он был немец.
Фермер глядит на меня с недоумением. Его сын, уцелевший при разгроме «Табу», тоже. Хозяйки нет, она вышла. — Как вы сказали? — переспрашивает фермер.
Он только что заявил — он не раз перебивал рассказ сына, вставляя какое-нибудь замечание о жизни и людях вообще, — так вот, он заявил, что, мол, будь все французы такие, как ваш друг, как этот Филипп, Францию никому бы не одолеть.
— Он был немец, — поправил я, — не француз, а немец.
Мишель устало глядит на меня, видно, думает: «Когда уж он отстанет от своей дурацкой привычки ставить точки над „i“!»
— Даже не немец, — добавил я, — а еврей, немецкий еврей.
Мишель с усталым видом объяснил несколько более вразумительно, что Филиппа на самом деле звали Ганс и как это вышло, что Ганс назвался Филиппом. По правде сказать, на крестьян это произвело впечатление, они задумались, покачали головой. А я размышляю о том, что Ганс был немецкий еврей, но не хотел умереть смертью еврея, а мы вот и не знаем, как он умер. Вообще-то я видел, как умирали евреи, как тысячи евреев умирали смертью евреев, то есть только потому, что они евреи, словно считая, что быть евреем — достаточный повод, чтобы умереть такой смертью — чтобы дать себя уничтожить.
А вот как умер Ганс, мы не знаем. Кто бы ни рассказывал эту историю — историю гибели «Табу», всякий раз наступал момент, когда Ганс исчезал.
Кажется, это было на другой день — мы обшарили всю траву среди высоких деревьев, среди гигантских стволов в лесу вокруг того места, где когда-то был «Табу» и где как раз и исчез Ганс. Мишель шел впереди, гибким прутиком сбивая высокую траву. А я остановился и стал слушать лес. Хорошо бы почаще иметь время и возможность слушать лес. А я прожил целый век, не имея возможности слушать лес. Я остановился и прислушался. И меня наполнила глухая, парализующая радость — радость оттого, что я уверен в абсолютной случайности моего присутствия здесь, в том, что я здесь совершенно не нужен. Я совершенно не нужен для того, чтобы этот лес существовал и шелестел на ветру, — вот откуда во мне эта глухая радость. Мишель скрылся за деревьями — вот здесь-то и исчез Ганс. В конце концов он взял ручной пулемет — так рассказывал накануне (а может, за два дня до того) паренек с фермы. У Ганса не было времени слушать зимний ночной лес — той зимней ночью, когда разгромили «Табу», он слышал вокруг только сухой треск выстрелов. В конце концов Ганс остался один со своим ручным пулеметом, и я представляю себе, как он был доволен, что украл у эсэсовцев полную смирения смерть, на которую они его обрекли, и навязал им другую свою смерть — беспощадную, опасную для самих убийц смерть, навязал им гибельную для самих убийц смерть в той непроглядной, полной смятения ночи, когда разгромили маки «Табу».
Мишель, вернувшись, окликает меня: — Эй, что ты там делаешь? — Слушаю, — отзываюсь я.
— Что слушаешь? — спрашивает он.
— Так просто — слушаю, и все.
Перестав сбивать высокую траву, Мишель тоже прислушивается.
— Ну и что? — спрашивает он.
— Ничего.
Я подхожу к нему, он стоит, сжимая в руке гибкий прутик, которым сбивал высокую траву. Предлагаю ему сигарету. Мы курим в молчании.
— Ты не помнишь, где находился лагерь? — спрашивает Мишель. — Там, — показываю я. — Справа.
Мы продолжаем свой путь. Теперь лес безмолвствует. Лес умолк при звуке наших шагов.
— Это ты рассказывал мне про ночной поход через лес, долгий, продолжавшийся много ночей поход?
Мишель глядит на меня, озирается вокруг. Мы идем по лесу, но сейчас день и сейчас весна.
— Я не знаю, о чем ты, — говорит Мишель. — Нет, я не помню никакого ночного похода через лес, о котором я мог бы тебе рассказывать.
И он снова размашистым и точным движением принимается сбивать высокую траву. Кажется, это начинает меня бесить. Сил больше нет глядеть, как он механически, тысячу раз подряд повторяет этот жест.
— А что это был за поход? — спрашивает Мишель.
— С тех пор как этот парень рассказал нам, как они пробирались через лес в ночь разгрома «Табу», мне все кажется, что я вот-вот вспомню о каком-то другом ночном походе через лес. Это было совсем в другом месте, но где — не могу вспомнить.
— Бывает, — говорит Мишель, опять принимаясь сбивать траву.
Но тут мы выходим на опушку, где размещался партизанский лагерь, и я не успеваю сказать ему, что он меня бесит.
Мне вспоминается, что партизаны жили в землянках. Ребята вырыли глубокие траншеи и укрепили стенки досками. Доски и соломенная крыша поднимались над землей не больше чем на метр. Землянок было три, они образовывали как бы вершины невидимого треугольника, и в каждой из них могло поместиться не меньше десятка партизан. Поодаль, на краю опушки, они построили нечто вроде гаража для двух машин: легковой и грузовичка. По эту же сторону опушки стояли накрытые брезентом и замаскированные ветками бидоны с горючим. Представляю, как все это полыхало в ночь разгрома «Табу». И сейчас еще в кустах видны красноватые и серые куски жести, и деревья наполовину обуглены. Мы подходим к середине опушки, туда, где были землянки. Но лес почти стер следы жизни, которая кипела здесь три года назад, следы уже давнишней теперь смерти. В отвалах земли еще торчат концы прогнивших досок, куски железа. Но все это мало-помалу уже утрачивает человеческий облик, вернее, облик предметов, созданных рукой человека для нужд человека. Доски вновь становятся деревом, пусть прогнившим, пусть мертвым деревом — это видно, но зато деревом, вновь ускользнувшим из рук человека, вновь вернувшимся в круговорот природы, в круговорот растительной жизни и смерти. Только очень внимательный взгляд может угадать в этом железном ломе очертания котелка, жестяной кружки, складного приклада автомата «стен». Все это железо возвращается в мир минералов, к процессу обмена с перегноем, в котором оно погребено. И лес уже стирает всякий след давнишней жизни и старой, уже состарившейся смерти маки «Табу». А мы зачем-то пришли сюда тревожить следы прошлого, которое заглушают высокие травы и обвивает папоротник трепещущими и цепкими лапами.