ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Кареты катили будто на смотр. Одна другой затейливее. Резные, кованые, обитые коврами, мехами, бархатом, парчой. Слуги на запятках, как полковники: золотые шнуры, вензеля, побрякушки.
Толпа, прижатая жолнерами к домам, глазела на зрелище с упоением:
— Оссолинский! Оссолинский! Канцлер! — узнавали простолюдины.
— Януш Радзивилл! Лошади-то какие! В хвосты жемчуга вплетены! Жемчуга! — стонали от восторга женщины.
— Потоцкий! Гетман! Глазами-то как сверлит — орел! Виват!
— Виват! — подхватывали крик патриоты.
А кареты катили, и знатоки вельможных знаков, вензелей и гербов спешили щегольнуть всеведеньем:
— Адам Кисель, каштелян черниговский.
— Бери выше. Он теперь киевский каштелян.
— Ян Казимир, брат короля. Кардинал.
— Воевода брацлавский Станислав Лянцкоронский.
— Епископ куявский Гневош.
Ехали сенаторы Речи Посполитой, ехали решать наиважнейшие государственные дела.
«Господи, зачем меня сюда принесло? — в смятении думал сотник пан Хмельницкий. — Как же это я посмею со своей ничтожной бедой сунуться к сенаторам. Я перед ними, как муха перед лошадью: махнет хвостом, чтоб прибить навязчивую, и не поглядит даже, прибила или промахнулась».
— Князь Четвертинский!
— Воевода краковский Станислав Любомирский!
— Гетман польный Мартын Калиновский!
Богдана взорвало:
— Экое счастье на чужие славу да богатство глазеть!
Высокомерный юнец, повернувшись к пану сотнику, крикнул ему в лицо:
— Это не чужая слава, не чужое богатство! Это слава и богатство Речи Посполитой! Виват!
Усердно работая плечом, Богдан стал выбираться из толпы, подальше от патриотов, доносчиков, подальше от властей.
Вышел за город.
Проломился через кустарник, встал на круче над Вислою. Расстегнул ворот, лег на землю.
На синей небесной траве паслись белые ягнята.
— Небо-то как у нас, — сказал себе Богдан и положил большие ладони свои на землю. Земля была теплая, летняя. — И земля такая же, и люди такие же.
Травинки, пытаясь распрямиться, щекотали ладони. Богдан почесал правую и постарался вспомнить, к чему это — отдавать или получать. Усмехнулся.
— От кого и чего получишь на чужбине, когда пришел просителем?
Сел, долго смотрел на зеленую траву, на темную Вислу, ни о чем не думая, нянча в душе великую скорбь.
«Неправдой живет человечье племя. Неправдой».
Вечером пришел в келию Гунцеля Мокрского, своего друга по иезуитской коллегии.
— Зиновий, неужто тебе наша красавица Варшава по сердцу? Туча тучей! Вспомни-ка, брат, бурсацкие наши времена.
И Гунцель, выпятив грудь, зарокотал баском:
Хорошую жинку маешь,
Хорошенько ея поваживаешь,
Як чашечка в меду,
Як барвинок в саду,
Як барвинок в саду процветае.
Помнишь, Зиновий, как лихо колядовали мы с тобою?
Странно и хорошо было слышать Богдану свое имя, данное ему по крещению, — Зиновий. В коллегии иезуитов все звали его Зиновием.
— А не сесть ли нам с тобою, брат, за оккупацию? Не блеснуть ли познанием латыни в премудрой экзерциции? — не унимался Гунцель. — Да что же ты молчишь? Одолели, окрутили тебя, видно, земные делишки, оплели по ногам-рукам. Очнись! Помнишь: «Утверждение или отрицание одного относительно многого или многого относительно одного не есть одно утверждение или отрицание, разве что когда многим выражено нечто одно…» А ну-ка, давай дальше!
Зиновий-Богдан усмехнулся, но продолжил:
— «Я не называю одним то, что хотя и имеет одно имя, но составляющее его многое не есть одно: например, человек в равной степени есть и живое существо, и двуногое, и поддающееся воспитанию, но из всего этого получается нечто единое…»
— Великий Аристотель! Вижу, не расшевелил тебя. Расскажи мне, Зиновий, о своих заботах. Может быть, чем-то помогу.
Богдан посмотрел на друга, благодарно кивнул ему.
— Смалодушничал — вот и недоволен собой.
— Ты? Смалодушничал? — удивился Гунцель.
— Стоял сегодня в толпе перед сенатом, глазел на съезд, и показалось мне мое дело ничтожным.
— Ослепило пышностью.
— Вот! Ты верно сказал: ослепило пышностью… Однажды в горячке спора я брякнул, что еду в Варшаву, зная наперед о неудаче. Хочу, мол, своим примером показать, как мало значит украинская шляхта для Речи Посполитой. Я и теперь знаю: сенат возьмет сторону Чаплинского, но кому я собрался открывать глаза моими пустыми хлопотами? Кого я подниму и на что, претерпев судебные мытарства? Со мной скверно поступили в Чигирине, и в Варшаве я правды не найду.
— Из этого умный человек сделает вывод: надо сидеть как можно тише и не переходить дорожку сильным мира сего.
— Может, плюнуть на все, Гунцель? Кое-какие деньжонки у меня есть. Есть усадьба в Переяславе, в Чигирине домишко. Не век жить, как-нибудь скоротаю дни свои.
— Зиновий! — Гунцель улыбался с укоризной. — Ты ведь и сам не веришь словам своим.
— Хорошо, я слушаю тебя. Чем ты можешь мне помочь?
— Познакомлю тебя с сенатором, твоего племени человек.
— Кто это?
— Адам Кисель, ныне он киевский каштелян — ясная голова в сенате.
— Знаю Киселя. Он своей ясной головой поручался, когда выдали ему Павлюка. Обещал добыть у короля помилование бунтарям. Сенат, однако, ни Киселя не стал слушать, ни короля. Королевской силы хватило на то, чтоб изменить способ казни. Сначала Павлюку отрубили голову, а уж потом посадили на кол.
— И все же я тебе советовал бы встретиться с ясновельможным паном.
— Да уж пусть хоть кто-то будет за меня, чем все против. Когда можно его повидать?
— Вспомним милую нашу бурсу: нынче задумано, нынче и совершено.
В карих глазах Богдана загорелись желтые огоньки, лицо сделалось неподвижным, он словно отстранил от себя не только друга Гунцеля, но и саму Варшаву, а может быть, и всю свою жизнь.
— Какие тебя сомнения гложут? — спросил Гунцель.
Богдан зябко передернул плечами. Желтые огни погасли, глаза стали узкими, хитрыми.
— Коли действовать, так наверняка. Расскажи мне все, что ты знаешь о пане сенаторе. Сам я знаю о нем немного. Говорят, был он под Цецорой, где сложил голову мой отец. Был он потом комиссаром Войска Запорожского. Привел под Смоленск двадцать тысяч, за что ему король пожаловал два города и богатое староство Носевское.
— Ты под Смоленском тоже отличился.
— Дурак был, вот и рисковал жизнью ради великой Речи Посполитой. Король саблей меня наградил. Кому города, а кому — саблю. Руби башка! Авось и свою, чумную, где-нибудь потеряешь… Ты мне скажи, Гунцель, чего любит пан сенатор. На какого червячка он клюет?
Гунцель улыбнулся.
— Как бы жизнь ни распорядилась человеком, но уроки отцов-иезуитов даром не пропадают. Адам Григорьевич Кисель из кожи лезет, доказывая всякому встречному-поперечному и, видимо, самому себе древность своего рода. Он утверждает, что потомки его покорились Болеславу Храброму лишь после того, как глава их рода, некий воевода Вятольд, пал, защищая врата Киева. Этот Вятольд и был первым Киселем. Он во время осады печенегов якобы метал в них тесто, за что и получил прозвище Квашня.
— Лавка старьевщика далеко?
— Старьевщика? Это по дороге к дому пана Адама.
— Пошли, Гунцель! Эх, где наша не пропадала!
Сенатор Адам Григорьевич Кисель сам точно и правил любимый ножичек, купленный на варшавском рынке у хитрого еврея Лейбы Пейсиховича. Старый хрыч клялся небом и землей, что ножичек этот из чистой дамасской стали, заговорен самыми сильными чародеями Магриба (подтверждением тому таинственные знаки на рукояти и на лезвии), а потому цену ломил несусветную, не соглашаясь сбавить ни на малую толику, и опять клялся — детьми, женой и соседями, — что он бы и рад сбавить, но на дамасском ноже заклятье: продавать его всякий раз нужно по более высокой цене, прибавляя девять монет, иначе накличешь на свою голову несчастье.
Нож был невероятно острый, резал бумагу и перо, в ладони лежал уютно, и сенатор хоть и посмеивался над собой, а, завороженный таки словом «Магриб» и втайне надеясь, что вся эта околесица не пустая болтовня, заплатил деньги, на которые он мог бы купить и саблю, и ножны, и лук со стрелами.
У Адама Григорьевича была страстишка вырезать из дерева затейливые башенки, соборы, церковки, хаты и хоромы. Всю жизнь он строил и перестраивал свой город. Он так и называл его — свой. Тоска по совершенной во всех отношениях жизни не давала сенатору покоя. На человеческое благоразумие надежды не было, бумаге сенатор не доверял, и оставалось одно — выразить мечту в деревянном городе.
Сидя у камина, Адам Григорьевич с тупым упорством строгал липовую чурку, не ведая, что у него получится. Сердце, переполненное негодованием, стучало как молодое, но сенатор помнил, что ему скоро пятьдесят, и пытался отвлечь себя от будоражащих дум.
Сегодня на сенатском заседании произошла безобразная сцена.
Магнаты во главе с коронным гетманом Потоцким потребовали от сената введения нового тяжкого налога в пользу коронного войска с населения Украины.
Король Владислав IV попытался отвести проект.
— Разумея себя просвещенным народом, взяв на себя право управлять другими народами, — сказал король, — мы должны проявлять о них заботу, подобную той, какую отец выказывает своим детям. Мы десять лет жили без возмущений и смут. Увеличение гнета может нарушить с таким трудом добытое равновесие.
Тотчас поднялся Гневош, епископ куявский:
— Здесь, в сенате, я никогда не слышал, чтобы наш король столь же горячо пекся о поляках, как печется об украинцах, которые только и ждут случая, чтобы вцепиться нам в горло. Тот, кому к лицу польский жупан, еще не поляк!
На синих, ярких глазах короля сверкнули слезы. Владислав сокрушенно потряс головой и покинул зал заседаний.
Налог был принят. В перерыве Адам Кисель изрек:
— Плачущий король и ликующие магнаты — к большой беде.
Сенатор почитал себя за прорицателя, но крылатые слова не были подхвачены, их пропустили мимо ушей.
Теперь, сидя у огня, Адам Григорьевич мстительно отредактировал изречение:
— Когда король плачет, а магнаты веселятся, покой государства уподобляется человеческому волосу, на котором висит многопудовая секира всеобщего возмущения.
Сенат был уверен: украинцы потянут с покорностью волов и новый воз. Где-то, конечно, прольется кровь, где-то пошумят. Удручало сознание: тяжелая жизнь скажется если не на теперешнем, то на последующих поколениях, отразится на самом характере народа. Гнет ожесточает душу. Человек в ожесточении — работник никакой. И ведь подумать страшно: столь работящему народу может привиться искус безразличия к труду. Когда человек работает из последних сил и знает, что улучшения жизни не жди, является безмолвный, безвольный протест: довольствоваться нищетой. Нищий ведь тоже магнат, магнат наоборот. Одному нужно всё, все блага и радости земные, а другому ничего не нужно.
Адам Кисель прожил жизнь между двух огней. Искренне исповедующий православие, он без страха и упрека служил великой Речи Посполитой, которая всей своей мощью затаптывала костры греческой веры.
Для Адама Киселя Речь Посполитая была идеалом свободного государства, но отказаться от веры отцов он не мог. Вера — личная совесть и одновременно совесть твоего народа. Не каждому дано переступить через это.
Сенатор пытался примирить в себе две стихии, но жизнь поблажек не делала, а кристалл добродетельного государства давно уже стал мутным, его разъедала человеческая ненасытная корысть.
Магнаты наживали не поддающиеся учету богатства, заводили в своих владениях самодержавные порядки. Потоцких, Вишневецких, Калиновских не страшил ни суд короля, ни приговор сената. Идея государства, в котором каждый шляхтич участвовал в управлении, превращалась в чистую идею. Миром, как и повсюду, правили грубая сила и бездушие богатства. Даже король склонял перед этими двумя силами венценосную голову.
Адам Григорьевич целый час уже строгал чурку, а буря, кипевшая в сердце, не утихала — короля до слез довели! — но он очень удивился, когда поймал себя на том, что режет кремлевскую Спасскую башню. То ли силуэт ее был столь невероятно памятен и прост, то ли это выбралась наружу подспудная мыслишка. А сенатор Кисель задумывался и над этим. В пограничных областях люд православный готов уйти всем миром под руку Москвы. И ведь уходят! Московский самодержавный дух противен казацкой вольнице, но в годины бедствий казаки бегут в московские земли. Селениями, даже полками.
Прикрыв глаза, сенатор вызвал в памяти храм Василия Блаженного, кремлевскую стену, Спасскую башню.
Москва вознесла его на вершину славы. Посольство было затеяно Владиславом и его молодой женой, французской принцессой Марией де Невер. Франция подбивала Польшу на крестовый поход против империи Османов, а без союза с Москвой о таком походе и помышлять было нечего.
Адам Кисель сверкнул в Золотой палате на царском приеме познаниями в русской истории, назвал Москву третьим Римом, чем и расположил к себе молодого царя, престарелого патриарха и бестию Бориса Ивановича Морозова — московского правителя.
Добиться договора об оборонительном союзе против крымских татар не удалось, но в Москве были готовы продолжить дружественный разговор. Киевским каштеляном Владислав IV пожаловал Адама Киселя перед поездкой в Россию, чтобы придать послу значительности и государственного веса, столь почитаемых в Москве.
Звание каштеляна было высоким, хотя и вторым после звания воеводы, исключение составлял только каштелян Кракова, который был первым сенатором Речи Посполитой.
Вспоминая Москву, Адам Кисель строгал липовую чурку уже не по наитию, а своей волей. И тут доложили: к его милости пожаловали пан Мокрский и пан Хмельницкий.
— Не только о себе пекусь, — глухо, но внятно говорил Богдан пану Киселю, глядя ему в переносье, — шляхта забирает себе те тридцать злотых, которые пожалованы реестровым казакам за службу. Никогда мы этих тридцати злотых не видывали. Коней у нас норовят отнять. Возьмешь в бою пленника, так и его заберут, припишут к своим заслугам.
— Обо всем этом на суде я не советую вам поминать, пан Хмельницкий. Если хотите выиграть дело, говорите только о своих заботах, — Адам Кисель откинул голову на спинку кресла, медленно прикрыл веками глаза. — Наверное, вы думаете: до чего же сенатор осторожный человек, до чего же он ополячился, даже в советах своих холопствует перед шляхтой.
— Ваша милость! — вскричал пан Хмельницкий, протестуя, и вдруг помрачнел и согласился. — Так я и думаю, ваша милость. Вы сказали все слова, что пронеслись у меня в голове.
— Благодарю за откровенность. — Адам Кисель резко поднялся, заходил по комнате. — Я всем сердцем желаю приносить православным собратиям хоть какую-то осязаемую пользу. В сенате мне поручено заниматься всяческими тяжбами. Я открою вам секрет. Вы, ища справедливости, проделали путь в тысячу и более миль, на это у вас нашлось время, средства, смелости тоже хватило. В Варшаве, вы сами сказали это, вы уже третий день, а все никак не наберетесь духу явиться в суд, а между тем ваш противник пан Чаплинский тоже в Варшаве. Он приехал сегодня и сегодня был в сенатском суде.
— Так! — сказал Богдан, поднимаясь со стула.
— Наглецы не дремлют, пан Хмельницкий. Я приму участие в вашем деле, но хочу сказать: да избавит вас Бог от соблазна переносить личные обиды на общее устройство государственных дел. Нет слов, своя кочка дорога, но забывать ради своекорыстия о великих государственных интересах, из-за своей обиды действовать во вред всему государству — тяжелейший грех.
— Пан сенатор, но разве государство освобождено от обязанности с равной долей участия относиться ко всем своим детям? — вступил в разговор Гунцель Мокрский.
— Государство — это жизнь, а в жизни временами верх берет злое начало.
— Значит, надо смириться? — спросил Хмельницкий.
— Почему смириться? Надо бороться за свои права, если на них посягают, но при этом нельзя доводить себя до такой степени неистовства, когда слепой на оба глаза гнев отметает доводы разума. Если сенат возьмет сторону пана Чаплинского, я помогу вам встретиться с королем.
— Ваша милость, благодарю вас за сочувствие, — поклонился Богдан сенатору. — Я слышал, вы большой поклонник старины. Примите, как память обо мне, этот скромный дар.
Гунцель подал Богдану сверток.
— Эта железная шапка работы киевских мастеров времен Болеслава Храброго.
— О! — воскликнул Адам Кисель, расцветая улыбкой. — Это ведь действительно русская работа времен киевских князей Ярослава, Святополка. Знаете, почему меч Болеслава называется «щербец»? Да потому, что, захватив Киев, князь в знак победы ударил своим мечом по Золотым воротам. Во время этой осады мой предок пал, обороняя главные ворота Киева.
— Выходит, ваш род древнее всех этих Потоцких, Калиновских, Тышкевичей! — воскликнул Богдан, истово тараща глаза.
Адам Кисель скромно опустил ресницы и, проводив гостей до порога кабинета, сказал:
— Пан Хмельницкий, каково бы ни было решение сенатского суда, обязательно навестите меня. — Улыбнулся: — Подождите. Хочу отдарить вас. Эту деревянную игрушку я не успел закончить, но форма передана точно. Это одна из башен Московского Кремля.
От Киселя зашли в корчму. Богдан заказал две дюжины пива.
— Посидим, — сказал Гунцелю. — Неужто наконец, мне повезло?
Достал деревяшечку, поставил перед собой.
— Экая ладная башенка. То ли Кисель — скряга, подарил самоделку, потому что она ему ничего не стоила, то ли это намек. Они ведь хитроумные все, правители-то наши…
— Ты угодил ему своим подарком, и он почтил тебя собственноручным изделием. Сия деревяшечка, может быть, дороже денег. Это выказанное тебе доверие и расположение.
— Хорошее пиво, Гунцель.
— Не много ли ты заказал?
— Выпьем. Экое дело — дюжина!
— Я больше трех кружек не осилю.
— Ради дружбы? Ну, а если что останется, на себя возьму.
— Ты мне одного нашего монашека напоминаешь. Был он в кости тонок, но пить мог, как никто другой. Покойный король Зигмунд однажды встретился с ним на постоялом дворе. Королю рассказали о талантах монашека, и Зигмунд позвал его к своему столу, приказал наполнить для гостя кулявку. Этакий бокал в треть ведра, без ножки, чтоб нельзя было поставить. Монашек смутился и кулявки не взял. «Я, — говорит, — не пивал из такой, не знаю, хватит ли силы». Король осердился, и монашек исчез, но потом он то и дело стал выглядывать из двери. «Что тебе надо?» — спросил его Зигмунд. — «Ваше величество, я могу осушить кулявку, — отвечает. — Мне хозяин этого двора поднес, и я хватил одним духом». — «Так ты и другой бокал готов выпить?» — «Готов, ваше величество! Теперь дело проверенное». Налили кулявку, монашек выпил, и Зигмунд, подивившись стойкости божьего человека, дал ему горсть золотых монет.
— Мы торопиться не будем, — сказал Богдан, посасывая пиво. — Мы ведь столько лет с тобою не видались, милый Гунцель. Были друзьями на заре жизни, и вот Бог послал встречу на ее не больно-то веселом закате. А за Адама Киселя великое тебе спасибо. Верю я, поможет он мне.
Богдан был слишком умен, чтоб жить с открытым сердцем, но тут, на чужбине, перед другом молодости, в надежде на близкое и успешное завершение дела, грозящего разорением, расслабился казак. Потянуло излить душу.
— Много ли человеку надо? — спрашивал Богдан Гунцеля, который, как всякий иезуит, не только говорить умел, но прежде всего умел слушать. — Много ли, мало ли, это, я тебе скажу, смотря по обстоятельствам. Когда я был генеральным писарем Войска Запорожского, то ведь и к гетмановской булаве руку тянул. За самого умного себя во всем Войске почитал. А судьба шваркнула его ясновельможное панство оземь, и уже не о булаве приходится мечтать, не о славе Войска Запорожского, не о своей славе, а о том только, как бы презренную утробу прокормить. Отняли хутор, могут и дом отнять или вовсе пустить по миру с сумой. Прогнали из генеральных писарей, а из сотников погнать дело нехитрое.
В корчме становилось шумно. В дальней клетушке кто-то пробовал петь, но, не находя поддержки, умолкал и опять принимался. За соседним столом затеялся общий разговор начистоту, слова уже начинали шипеть, как брошенные в воду угли, зазвенели высокие ноты неотвратимой ссоры.
— Что ты носишься со своим королем?! — орал багровый от вина и возмущения мазовецкий пан, у которого щеки ниспадали на унылые косички усов. — Да наш король за шведскую корону готов продать Польшу кому угодно, хоть самой Москве. А Франции так уж и продал было, если бы мы, шляхта, не схватили его за руку.
— Ты смеешь оскорблять короля! — вскочил на ноги молодец, из-за которого и затеялся весь этот наперченный разговор. — Ты сначала скажи мне, чем ты послужил Речи Посполитой?!
— А ты чем послужил?
— Я кровь за нее на турецкой границе пролил. Я полгода в плену у татар отсидел, глядючи, как нашего брата швыряют со скалы, потому что денег на выкуп нет. Вы отъелись тут у кормушки, за нашими спинами. Король им — плох, а они хороши, прожирать Речь Посполитую. Вы еще не все сожрали, но по харям вашим вижу — сожрете. Это говорю вам я, пан Мыльский.
— А-у-а! — взрычал мазовец и швырнул пивной кружкой в голову пана Мыльского.
Кружка пролетела мимо, угодила на поднос, с которым служка спешил к гостям. Поднос выпал из рук, вся пол-дюжина пива рухнула на пол.
Пан Мыльский, не отвлекаясь на грохот посуды, ногой вышиб из-под мазовецкого пана бочонок, пан тоже шлепнулся на пол, и в тот же миг липкие струи великолепного душистого пива подтекли под него. Мазовецкий пан сидел не двигаясь, чтоб уж изгадить шаровары вконец, но и ярости набраться сверх оселедца.
Сабли скрестились, как молнии в степи, во весь грозящий пыл.
Видно, звезды пана Мыльского стояли в том году так худо, что и на весь род его хватило бы печали. Пан Мыльский двумя ударами заставил пана мазовецкого понять, что ежели он не крикнет теперь же друзьям своим, чтоб заказали поминовение, то уж потом не придется. И тут молодец попал ногой в пивную лужу, оскользнулся, и мазовецкий пан поспешил хватить его саблей по голове.
Не пришлось Богдану излить душу в долгой беседе, пришлось раненого молодца спасать. Перевязывали они с Гунцелем пана Мыльского, к лекарю везли, потом разыскивали дом, в котором пан Мыльский остановился. И нашли в том доме пани Мыльскую, прибывшую в Варшаву искать управы на Иеремию Вишневецкого.
Пани Мыльская, выслушав осторожные речи Гунцеля, не помертвела, не заплакала. Перекрестилась и принялась хлопотать возле сына. Лекаря искать доброго, денег взаймы искать на лекаря.
При короле Зигмунде III в сенате было сто сорок шесть сенаторов: семнадцать епископов и архиепископов, десять министров, двадцать семь воевод и гетманов, один староста, три каштеляна, остальные места были отданы князьям и самым влиятельным магнатам.
При Владиславе IV состав сената особенно не изменился. Звание сенатора получили епископ смоленский и черниговский каштелян Адам Кисель.
И вот стоял сотник Хмельницкий в кольце золоченых кресел, и люди, занимавшие в этих креслах места — старые, молодые, важные и очень важные, сонные и сверлящие глазами, — были уже не людьми, а неким чудищем, нареченным тяжелым словом — Власть.
— Подстароста чигиринский, — начал говорить Богдан и услышал вместо голоса один только сип, прокашлялся в кулак. — Подстароста чигиринский пан Чаплинский нанес мне многие обиды. Отнял хутор Суботов, пожалованный гетманом Конецпольским моему отцу Михаилу Хмельницкому. Пан Чаплинский засек моего сына до смерти и силой увез мою жену. — Подумал, что надо бы сказать о том, как сожгли предательски грамоту на владение хутором, как пытались убить в бою, как подстроили засаду на поединке, но ведь скажут: докажи!
— Пан Хмельницкий, у вас все? — спросил король.
— Все, ваше величество.
Долго, страстно говорил пан Чаплинский.
«Я-то что же сплоховал? — думал Богдан. — Надо б тоже слюной брызгать. Ишь мерзавец, выставляет себя радетелем государственных интересов».
Когда дошло до сути дела, Чаплинский поубавил пыл, каждое слово его было вымерено и взвешено заранее:
— Хутор Суботов принадлежал староству, и я возвратил его. Пан староста определил выдать пану Хмельницкому пятьдесят флоринов за те постройки, которые были возведены на хуторе отцом и сыном Хмельницкими. Еще раз повторяю: я сделал то, что на моем месте совершил бы любой рачительный человек, находящийся на службе Речи Посполитой, для которого интересы Речи Посполитой превыше всего.
Суд объявил решение по первому вопросу:
— Пусть пан Хмельницкий сам себе припишет потерю хутора, потому что он не запасся форменным свидетельством на владение, ибо не всякий владелец вещи есть ее господин. Пану Хмельницкому остается прибегнуть к милосердию старосты чигиринского и просить, чтобы он, если пожелает, утвердил распоряжение своего отца, Станислава Конецпольского, и выдал форменное свидетельство.
— Сын пана Хмельницкого жив-здоров, — отвел от себя второе обвинение пан Чаплинский. — Его высек не я, а пан Комаровский. Высек за то, что этот молокосос посмел оскорбить меня, подстаросту, когда я находился при исполнении королевской службы.
— Сын жив, — согласился Хмельницкий, — но его еле выходили. Сын оскорбил пана Чаплинского, защищая дом от разбоя.
— Но сын ваш жив? — уточнили судьи.
— Жив.
— Что касается жены пана Хмельницкого, — явно повеселев, отвечал пан Чаплинский суду сенаторов, — то эта женщина не была его женою. Он насильно держал ее у себя. Оттого-то она так легко оставила пана Хмельницкого. Она мне понравилась, и я соединился с нею по обряду римско-католической церкви. Моя законная жена приняла римско-католическое вероисповедание, и поэтому никто не заставит меня отпустить ее от себя. Да если бы я и сделал это, то она сама не захочет ни за что на свете воротиться к пану Хмельницкому.
Рассказ вызвал смешки, и суд обратился к Хмельницкому с увещеванием:
— Охота тебе, пан Хмельницкий, жалеть о такой женщине. На белом свете много красавиц получше. Поищи себе другую, а эта пусть остается с тем, к кому привязалась.
«Как он взовьется, старый дурень, — искоса поглядывая на Хмельницкого, злорадствовал пан Чаплинский, — когда наконец узнает, что его краля молит Бога в обители за наши грехи».
Тем и закончился суд сенаторов по иску чигиринского сотника пана Хмельницкого на чигиринского подстаросту пана Чаплинского.
Сидели впотьмах. Гунцель хотел зажечь свечу, но Богдан, морщась, как от зубной боли, попросил:
— Не надо! Дай ковш воды. Злое нынче у меня сердце. Такое злое, что и вина не хочется. Хочется, чтоб казнила меня, корежила эта неизбывная злоба.
Гунцель принес воды:
— Пей, Зиновий. Тебе бы выспаться.
Богдан залпом выпил воду.
— О, какое это было бы облегчение — заснуть. Так ведь нет его, сна. А если ты спать хочешь, то прошу тебя, не уходи. Посиди со мной. Одному быть невмоготу. Пойми, Гунцель. Сунула меня беда головой в сточную яму и — вот ведь диво! — не запачкала, а только содрала коросту, в которой всю жизнь прожил, как в броне от чужой напасти. А какая же она чужая, когда это беда твоего родного народа. Принеси-ка еще ковшик, я тебе такое скажу, что и сам себе не говаривал.
Гунцель принес воду. Богдан отпивал из ковша малыми глотками и говорил тихо, печально:
— Человек от природы — подлец. Что я, не видел, что ли, как измываются ляхи и наши реестровые над простым людом? Видел, а верой и правдой служил на благо шляхте потому что самому кусок с того стола неправого перепадал. Не больно жирный кусок, но его хватало, чтоб глаза поросячьим жирком затягивало, чтоб уши крика народного не слышали. А вот теперь, когда сунули между дверьми и прищемили хвост, в колечко загнутый, вспомнил о народе. Сам-то за себя постоять не сумел. И одна теперь надежда — на свой народ… Его еще поднять нужно. Так ведь и поднимется! Ясновельможные паны мне тут в помощь, еще один налог придумали. Слушай меня, Гунцель, слушай! Не раз еще в Варшаве поперхнутся, меня вспоминая. Сенаторы! Чего им сотник? Посмеялись над бедой и забыли. А я гвоздем пришибу их память к своему кресту. Они меня и в десятом поколении помнить будут. Был я — букашкой, сотником, а теперь я и вовсе растворюсь, стану безымянной бучей. Ты веришь мне, Гунцель, друг мой? Довольно я дрожал за свою благополучную жизнь, за суконный кунтуш, за сытый стол. Да, положа руку на сердце, скажи, стоило ли ради этого небо коптить? Вот увидишь, Гунцель, я проживу другую жизнь. Может, и короткую, но не ради своего брюха. И уж в ней будет больше проку, чем в тех пятидесяти двух, которые я успел проскрипеть.
Богдан допил последние крохи воды и замолчал.
— Выговорился, Зиновий? Теперь уснешь.
— Усну, — согласился Богдан. — Крепко усну.
Он увидел свечу. Ее несли к нему, то ли по какому-то бесконечному коридору, то ли поднимали снизу, из бездны колодца. Он следил за свечой, не двигаясь. Даже радовался, что свеча далеко, знал — надо успеть набраться сил. Свинцовая тяжесть не уходила из тела, и он заранее горевал, что свеча приблизится и поднимет его, когда он не успеет вылежаться до утренней бодрости.
Свеча подошла.
— Зиновий! Вставай, Зиновий!
— Но разве утро? — спросил Богдан ровным голосом, притворяясь, что проснулся.
— Зиновий, проснись! Тебя ожидает король!
— Король? — Богдан сел.
— Скорее, за тобой прислали экипаж! — шепотом сказал Гунцель.
Богдан отер ладонями лицо. Встал.
В карете уже сидел кто-то.
— Здравствуйте, пан Хмельницкий!
— Здравствуйте! — ответил сотник, хватаясь за сиденье: лошади рванули дружно и рьяно.
— Вы меня, наверное, не знаете. Я редко бываю в Польше. Я — брат его величества, Ян Казимир.
— Ваше высочество, за что мне такая честь?! — изумился Богдан.
— За вас ходатайствовал пан Адам Кисель. Его величество знает вас и ценит.
— Его величество присутствовал во время суда, в котором я проиграл, — обронил Богдан.
— Участь короля Речи Посполитой — горькая участь, — сказал Ян Казимир. — Вы знаете, какую клятву дает король шляхте, вступая на престол? Каждый ее пункт унизителен. Король клянется не присваивать коронных имений, он должен жить на доходы с одних только поместий для королевских особ. Он не смеет покупать для себя и клянется не иметь в Речи Посполитой ни одной пяди земли. Без согласия сейма королю не позволено набирать войска. Он не имеет права взять под стражу шляхтича ни за какие преступления, если минует по совершению преступления двадцать четыре часа. Королю запрещено объявлять войну и даже посылать послов без согласия республики. Королю навязано иметь при себе неотлучно трех сенаторов, которые должны следить за его поступками, чтоб они не клонились во вред Речи Посполитой. Без согласия сената король не может вступить в брак, ему не позволено заключать договоры. Выехать за границу, не спросившись сената, он тоже не имеет права. Король обделен возможностью жаловать дворянством людей подлых ни за какие заслуги, исключая оказанных Речи Посполитой, и обязательно с согласия сейма. Вот что такое король польский!
— Я человек маленький, не мне судить о столь высоких материях, — сказал Богдан, подстраиваясь под настроение Яна Казимира, — но с моей колокольни — все эти вольности шляхты обернутся когда-нибудь против нее же самой.
— Боюсь, что не потомки, а уже мы с вами станем свидетелями развала столь замечательного здания, каким является Речь Посполитая. Я заранее скорблю об этих неминучих временах. Речь Посполитая — уникальное государство на обозримой ниве истории. Вот хотя бы казачество, которое является одним из звеньев республики. Сам я плохо знаю казаков и весь этот вопрос. Расскажите мне о казаках.
— А что же рассказать? Казаки многим недовольны, но терпят.
— Неужели в жизни казаков нет ничего светлого?
— Молодость светла да еще Вырий.
— Вырий? Что это такое?
— Сказка. У нас в народе Вырием зовут страну птиц. В этой стране и тепло, и светло. Туда летят птицы по осени. Гады еще туда ползут, каким дорога не заказана. Тот гад, который укусил человека ли, животину ли, остается зимовать. Первой летит кукушка. У нее ключи от Вырия, потому и прилетает она весной — последняя.
— Красиво! — Ян Казимир улыбнулся. — Я заметил, что украинцы любят и ценят красивое. И очень хорошо поют, щемяще хорошо.
— Оттого и щемяще, что за одной напастью другая стоит в очередь. Эх, капельку бы везения моему народу!
— Я убежден, его величество выслушает вас с пониманием, — сказал Ян Казимир.
Ночь была на исходе, когда двое королевских слуг проводили Хмельницкого в летний садовый павильон, почему-то предупредив:
— Король готовится к охоте.
— Я собираюсь нынче позабавить себя охотой, — сказал король казаку, положив одну руку на эфес сабли, а другой показывая на ружья, стоящие у стены.
Это была неправда. Владислав не собирался на охоту, он не мог заснуть. Силы покидали его, как покинул его спасительный сон.
— Не правда ли, этот мой парк очень хорош для охоты? — Король стоял к Хмельницкому вполоборота, и на пожелтевшем лице его улыбка выглядела нездешней птицей, измученной дальним полетом. — Мой отец любил итальянские сады. Он сам разводил их возле Кракова и здесь, под Варшавой, в Непоренте. Ты не видел эти сады?
— Нет, — сказал Хмельницкий.
— Очень жаль. — Король подошел к окну, поднял штору. — Светает. У тебя есть дети?.. Ах да! Конечно, есть. Твоего сына чуть было не засекли. Я помню. Я все помню. Ты счастливый человек, у тебя есть сын. А у меня теперь нет сына… О, если бы не это несчастье! Ради того чтобы моего сына после меня избрали на престол, я пошел на поводу у сейма. Сейм потребовал распустить войско, и я был послушен, хотя мог купить всего один голос и наложить «вето» на решение сейма. Ходи прямыми дорогами, пан Хмельницкий, тогда хоть казнить себя будет не за что. Подойди сюда.
Хмельницкий подошел к окну.
— Видишь? — шепотом спросил король.
В сумеречном пятнистом свете непроснувшегося утра между старыми дубами, похожими на атлантов, бесшумно двигалось стадо оленей.
— Олени, ваше величество! — сказал Хмельницкий.
— Их более полутора тысяч в моем парке.
Король был рядом, до него можно было дотронуться. В золотистых волосах его светились голубые пряди седины. На щеках сквозь желтизну пробивался румянец, но лицо это было отцветшее.
— Мне известно твое чистое сердце, — сказал Владислав, прослеживая взглядом уходящих оленей. — Я помню твою службу.
Отвернулся от окна, зашагал по просторному павильону туда-обратно.
— Уверен, твое дело правое, но твой иск не подтвержден формальным документом.
— У меня был документ, ваше величество! Его у меня выманили и сожгли.
— Выманили и сожгли? — король остановился, обдумывая то, что услышал. — Но ведь документа нет, и потому ты ничего не выиграешь судебным порядком. Я вижу: пан Чаплинский не прав, у него в свою очередь тоже нет надлежащих доказательств. И потом, он сделал тебе насилие… — Король пристально, не мигая посмотрел в лицо Хмельницкому. Сказал глухо, убежденно: — Силе следует противопоставить силу. Если Чаплинский нашел себе приятелей, и ты можешь найти. — Вдруг вскричал: — Знаю! Знаю я и об утеснениях казаков, но помочь вам не в силах! — И совершенно рассердился, глаза сверкнули молодым синим огнем: — Пора бы, кажется, всем вам вспомнить, что вы — воины, что у вас есть сабли. Кто вам запрещает постоять за себя? — Король положил руку на эфес и, глядя Хмельницкому в глаза, сказал, налегая на каждое слово: — Я со своей стороны всегда буду вашим благодетелем.
«Ничего-то он не может», — подумал Богдан.
Маркиз де Брежи, посланник Франции при дворе Владислава IV, нанес канцлеру Оссолинскому неофициальный визит.
— Я хочу показать вам копию одного письма. — Де Брежи суетливо достал с груди надушенный платок и осторожно развернул его. — С моей стороны это большой риск, но…
Смущение на лице маркиза было вполне правдоподобное.
Оссолинский взял лист, поднял брови.
— Здесь только часть письма! — поспешил объяснить де Брежи.
Оссолинский прочитал: «Сейм распущен… Проекты короля относительно войны весьма встревожили республику. Если бы он не отказался от своих намерений, никогда бы мои дела не кончились. Я переговорила с представителями сейма утром, и в два часа все голоса единодушно были на моей стороне. Мне назначили ренту в четыреста тысяч ливров. Не считая доходов по мере надобности. Трудно себе представить, какая прекрасная вещь партии в этом государстве».
— Кому адресовано это письмо?
— Кардиналу Мазарини!
Оссолинский посмотрел в глаза маркизу: что будет просить за шпионаж против королевы?
Де Брежи выдержал взгляд канцлера.
— В моем положении откровенность — единственный достойный выход. Нам с вами доподлинно известно: Мария де Невер получила корону из рук Мазарини, но вы представить себе не можете, что она сказала мне, узнав о моем донесении монсеньору. Я осмелился назвать независимость королевы не столько легкомысленной, сколько преступной. Она вызвала меня к себе и заявила: «Если вы, в качестве посланника, расценили мою деятельность на благо Речи Посполитой, я вам отвечу как королева: «Я никогда не воображала быть в зависимости от какой бы то ни было короны».
— Слова, достойные королевы!
Щеки до Брежи налились краской.
— Черт меня побери! Королева думала не о Польше, а о своем приданом.
На этот раз мир уберегла женская расчетливость. Король Владислав на паях с кардиналом Мазарини затевал священную войну с Турцией. В союз приглашали Россию, Молдавию, Валахию…
Владислав войско нанял на приданое королевы, сначала взял часть его, а вот когда он вознамерился вычерпать все до последнего ливра, королева вошла в сговор с сенатом и шляхтой, и королю приказали распустить наемников.
— У всех были свои интересы и своя корысть, — сказал Оссолинский, поднимаясь, а стало быть, заканчивая разговор, — но мы должны признать, что королева уберегла мир от большой войны. Разве это не похвально?
У де Брежи лицо вытянулось.
— Вы тоже на стороне королевы?
— Успокойтесь, маркиз! Королева провалила мою политику. Она новый человек в Речи Посполитой и не видит того, что ясно каждому трезвомыслящему поляку. Речь Посполитая ныне представляет собою человека, у которого от долгого бездействия по всему телу пошли пролежни. Однако я не потерял надежды стащить этого человека с его пуховика. Так и передайте его высокопреосвященству: Оссолинский знает способ начать войну с Турцией. И еще передайте: нам известно, что хлопоты его высокопреосвященства в пользу Марии де Невер были не вполне бескорыстны. Она сторонница Фронды. Разумеется, не это надо передать кардиналу Мазарини, передайте ему нашу глубокую благодарность: монсеньор сделал лучший выбор. Речь Посполитая получила достойную королеву. Я убежден: будущее подтвердит правоту моих слов.
Маркиз де Брежи откланялся.
Канцлер вызвал секретаря, попросил доложить о делах и времяпрепровождении королевы.
Ответ был краток:
— Их величество берет уроки польского языка и слушает сказки.
Королева слушала польские сказки.
В удобном кресле, слегка запрокинув голову, она смотрела через раскрытые окна на темную, ожидающую осени листву сада, временами обращая большие блестящие глаза на рассказчицу, поощрительно улыбаясь ей или даря взгляд то милой мадам Гебриан, то воздушному созданию, любимице своей герцогине де Круа. Королеве нравилось, что де Круа, которой едва минуло четырнадцать, слушает сказки и ради сказок, и ради познания новой страны. Герцогиня была очень серьезна и прилежна. В Париже ей было сказано: она отправляется в Польшу ради того, чтобы искать и найти мужа, который располагал бы состоянием, достойным ее титулов. Отец герцогини, гвардейский капитан Анри де ла Гранж д’Аркиен, всю жизнь нуждался в средствах.
В тот день рассказчицей была пани Четвертинская. Королева слышала, что ее муж чрезмерно богат и чудовищно толст.
— Жил на белом свете Янек, — рассказывала пани Четвертинская, привычно и ловко вышивая иглой затейливый узор на покрывале. — Услыхал он от одной старухи сказку про цветок папоротника. Будто на Иванову ночь распускается одной всего звездочкой один-разъединственный куст. Цветок тот и мал, и не больно виден из себя, но стоит его сорвать, изведаешь чудо, и власть, и богатство. Всякое слово и желание исполнятся тотчас. Да вот беда: дается в руки цветок не первому встречному. У старика он в прах рассыпается, а у кого совесть нечиста, тому и погляд воспрещен. И подумалось Янеку: «Коли я чист перед Богом и перед людьми, коли молод и до старости мне далеко, не упущу своего, завладею цветком».
Пани Четвертинская замолчала, разглядывая узор, а королева, прикрыв глаза, подумала о себе: «Вот и я искала свой цветок, не отступалась и нашла».
Мария де Гонзаг, герцогиня Неверская, принцесса Мантуанская — она от рождения имела все блага земные, кроме счастья.
Когда ей было восемнадцать, влюбленный без памяти Гастон Орлеанский готовил для нее побег из дома, но Ришелье, считавший сей брачный союз неприемлемым, заключил Марию в Венсенскую башню. Не странно ли, что в этой самой башне приблизительно в те же годы сидел брат ее венценосного мужа, этот неистовый Ян Казимир.
Тайная любовь с Сен-Маром оборвалась трагически. Любимый жизнь закончил на эшафоте. Не Господне ли наказание эта страшная смерть?
Ей было немногим больше двадцати, когда она, похоронив отца, сумела завладеть герцогством Невер, предложив сестрам судьбу бесприданниц или почетное монашество. Младшая — Бенедикта — покорилась и умерла монахиней, старшая — Анна — обвенчалась с де Гизом и была счастлива. И это счастье царапало сердце Марии де Невер.
— …Идет Янек по лесу. Сосны в небо упираются. Глядь — колода на дороге. Полез Янек через колоду, словно на гору какую, перелез, оглянулся, а поперек тропы всего-то бревнышко, дитя перешагнет.
«Мазарини! — улыбнулась королева. — Во Франции он был для меня горой».
Когда умерла жена Владислава IV Цецилия Австрийская, поляки послали сватов к принцессам де Гиз и Де Лонгвиль.
И она, явная противница Мазарини, пекшаяся о делах Фронды, сама нанесла ему визит. С Мазарини можно было говорить коротким языком фактов. После их встречи маркиз де Брежи побывал у знаменитых астрологов, и небо открыло ему: Марии де Гонзаг суждено быть королевой.
— …Очнулся Янек в хате на лавке. Мать в слезах. Рассказала, что нашла его в лесу чуть живого.
«Как хорошо рассказывает эта немолодая полька, — подумала королева, — она сопереживает каждому своему слову… Янек очнулся. А вот очнулась ли я?»
На щеках королевы выступил румянец: заговорила кровь отца, сына Генриетты Клевской, внука Палеологов. От малейшей досады огненный вихрь выступал на его коже, королева же вспомнила свое прибытие в Польшу.
Первый карантин ей устроили в Данциге. Больше недели ожидала она здесь разрешения следовать в глубь страны.
Вторым карантином ее угостили в двух милях от Варшавы, в замке Фагенты. Еще одна нелепая неделя, и наконец торжественная встреча в соборе Святого Иоанна. Но какая! Когда она опустилась перед королем на колени, тот словно бы и не заметил ее: глаза блуждающие, тусклые. Руки не протянул, приличия хотя бы ради, помочь подняться женщине.
Вечером, за ужином, его величество объяснил свое поведение приступом подагры. Но ведь были еще письма из Франции с клеветой, будто у нее есть пятилетний сын…
Королева улыбнулась Четвертинской, ловя нить сказки.
— …Дворец у него белокаменный. В саду деревья растут невиданные. Слуги ему служат ловкие да речистые. Послушал их Янек и узнал, что нет человека пригожее, умнее, добрее, чем он… И вспомнил он дом родной, матушку свою болезную. Послать бы отцу-матери горсть монет, которых у него полны сундуки, землицы купить, лошадь, корову. А нельзя! Ведь сказал цветок, врастая ему в сердце: поделишься счастьем — все потеряешь.
«Не доверяют поляки волшебному счастью», — королева посмотрела на де Круа и улыбнулась ей.
Его величество уже заметил девочку. Королеве донесли о занимательном разговоре между ними:
«Ваше величество, вы, по-видимому, делаете мне честь говорить со мною по-польски. К сожалению, я этого языка еще не понимаю». — «Но мне показалось, что вы все понимали, беседуя с господином Красинским!» — «Господин Красинский не король. Надо быть королевой, чтобы понимать королей. Если ваше величество согласно, я попрошу королеву объяснить мне смысл ваших слов».
У девочки есть ум и красота, а главное — терпение. Счастья нужно уметь дождаться.
— …Повернулся он к матери спиной, сел в карету и уехал!.. — Пани Четвертинская тяжело вздохнула. — А на следующий год опять приехал. Смотрит: все по-старому. Ворота покосились, крыша замшела, крыльцо сгнило. Собака лает на него, не пускает к дому. «Где матушка?» — спрашивает Янек братишку своего. «Хворает». — «Где отец?» — «В могиле».
Собака в ноги подкатилась, укусить норовит. Вошел в хату — мать на кровати лежит, стонет. Поглядела на сына родного, не узнала.
Сунул Янек руку в карман, золотые монеты звенят. В голове мыслишка сверлит: «Матери все равно не поможешь. Дни ее сочтены. А у меня вся жизнь еще впереди».
Выбежал опрометью из хаты и укатил в карете к своим богатствам несметным. Да только нет ему покоя. И сказал себе Янек: «Будь что будет, надо мать родную выручать из нужды».
Помчался в деревню. Вот и хата. А людей не видно. Дверь колышком подперта. Заглянул в окно — в хате ни души. Какой-то нищий сказал ему: «Нету здесь никого. Перемерли все от голода».
Застонало сердце у Янека: «По моей вине родные сгинули. Сгину и я!»
Только сказал, земля расступилась и поглотила Янека и цветок его злосчастный».
— Какая печальная сказка! — воскликнула де Круа.
— Да уж такая вот! — пани Четвертинская посмотрела на королеву.
— Я думаю, что это замечательная сказка, — сказала королева. — Быть счастливым, когда все вокруг бедствуют, — невозможно. А того, кто живет ради себя одного, поглотит земля. Я благодарю вас, пани Четвертинская! Его величество без памяти любит все польское. Слушая польские сказки, я учу мое сердце биться по-польски. Так хочется облегчить страдания его величества.
Смерть малолетнего сына выбила из-под ног короля саму твердь. Он молился, плакал, не спал ночами, а маркиз де Брежи сделал в эти дни и такую запись: «Его величество изволил купаться в дамском обществе».
В день отъезда из Варшавы сотника Хмельницкого пригасил для беседы канцлер Оссолинский.
— Мы хотим видеть вас гетманом над казаками. — Эту фразу Оссолинский сказал вместо приветствия и тотчас изложил суть дела. — Вернувшись домой, готовьтесь к походу на Турцию. Не позднее как через месяц вам доставят деньги на оружие и на плату казакам. Вы потеряли хутор, но приобрели войско.
— Как все непросто в нашем государстве, — искренне удивился Хмельницкий. — Король не имеет силы вернуть мне права на мой собственный хутор, но он же дает мне деньги, на которые можно купить войско, способное разорить десяток городов.
— Все мы — дети Речи Посполитой, — сказал канцлер. — Сумеете ли вы, пан Хмельницкий, собрать войско втайне от комиссара Шемберга и коронного гетмана Потоцкого?
— Думаю, что рано или поздно они узнают о моих действиях, но постараюсь, чтоб они узнали о них как можно позже.
— Я доволен вашим ответом.
— Позвольте, ваша милость, и мне задать один вопрос… Будут ли деньги в назначенный срок, ибо если дело затевать всерьез, то уже теперь я должен позаботиться о приобретении оружия для моего войска.
— Я еще раз убеждаюсь, что, остановив свой выбор на вас, король, как всегда, поступил мудро. Деньги я привезу сам.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
«Львов — замóк на дверях Речи Посполитой. Если подобрать к нему ключи — дверь вышибет ветром. Без свежего ветра Польша все равно задохнется. Куда это годится, король сам себе не хозяин», — так думал Богдан, бродя вдоль городских стен, впервые оглядывая их цепким взглядом воина.
Город был твердыней, но твердыней уязвимой. Стены Львова выдержат любую осаду, но навряд ли продержатся долго те, кого эти стены укроют. Город торгашей, монахов, всяческих ремесел, разноязыкий и разноплеменный, не сможет слиться в единый боевой кулак. Здесь всегда можно сыскать общину, которая ради своего благополучия откроет ворота.
Другим человеком возвращался Богдан из Варшавы. Начисто проиграл дело и словно бы сбросил тяжкий камень с крутых своих плеч.
Чем дальше оставалась Варшава, тем дерзостней срывались слова с некогда осторожного языка пана Хмельницкого.
Где-то под Чудновом купил Богдан по дешевке стареющего мерина да телегу. Коня своего привязал к задку и ехал совсем уже не торопясь, почитая за дело разговоры свои.
Догнал однажды старика-лирника.
— Садись, дедушка. Подвезу.
— А куда ж ты меня подвезешь?
— Куда тебе надо, туда и подвезу.
— Для меня всякий шлях, где мову мою понимают, дом родной.
— Тогда и подавно садись. Веселей вдвоем.
Богдан тронул мерина вожжой, а чтоб сбить его с утомительной тряской рыси, ожег кнутом. Мерин скакнул раз-другой и опять затрусил.
— Но! Н-о-о! — покрикивал Богдан, грозя упрямцу кнутовищем.
— Оставь животину, — сказал лирник, — все равно до жилья только завтра и доедем. Тут места безлюдные.
— Сколь по-разному живут люди, — вслух подумал Богдан. — Одни за землю цепляются, другие ходят по свету как неприкаянные.
— Почему ж неприкаянные?! — обиделся лирник. — Нашему приходу радуются. Оттого и бродим от села к селу, чтоб всем досталось из нашей криницы, чтоб не обнести кого-то.
— О чем же ты поешь?
— Разное.
— А про Байду поешь?
— Как же про Байду не петь? Он — мученик и герой.
Из степи прилетел вдруг сухой ветер, поставил пыль, тянувшуюся за телегой, на дыбы да и опрокинул сверху на седоков.
Созорничал и скрылся.
Богдан чихнул, и лирник чихнул.
— Пить захотелось, даже глотку дерет, — сказал Богдан, снова чихая.
— Еще версты три-четыре, и криница будет.
— Так там, может, и заночевать, возле воды? — спросил Богдан. — Место не гнилое?
— Хорошее там место, — сказал лирник.
Дорога шла заметно вверх и вдруг будто обмерла на вздохе. Мерин, почуяв особое настроение хозяина, встал.
— Вот она, степь, матерь наша, — тихо сказал Хмельницкий, оглядывая с высоты холма простор от края и до края.
Из балочки, маня, трепетал на ветру зеленый плат плакучей ивы, а кругом, хмелея от воли, вился в кольца, гладко стлался по земле, кипел, ходил свободными волнами ковыль.
— А вон и братец-орел тебя встречает, — сказал лирник, указывая пальцем в небо, — вести несет.
Богдан запрокинул голову. За много дней езды он наконец увидал его — небо над степью. И слезами застлало вдруг глаза. Ни с того ни с сего. Хоть бы облачко одно было на небе, но виделось Богдану — живое оно. То ли в глазах просверки, то ли это светоносная кровь бежит по невидимым жилам небесным.
Подождал Богдан, чтоб слезы с глаз осушил ветер, опустил голову, тронул мерина. И только теперь спохватился.
— Ты чего, старче, об орле давеча сказал?
Лирник тронул струны лиры.
Ой, як будешь ты королевну везти,
Закричат орлы в чистом поли,
Та засияють жемчуги на раздели…
— Нет, старче, ты другое сказал.
— Есть и другая песня: перевешали ляхи многих казаков, вот орел и выглядывает из поднебесья храброе сердце, чтоб поведать о черной беде, чтоб зажечь то сердце огнем отмщения.
Богдан усмехнулся:
— Не то ты говоришь. Отомстить — дело немудреное. Прихватить в чистом поле самого Иеремию Вишневецкого можно. А наследник, глядишь, еще круче возьмет. Когда коня объезжают, с ним не церемонятся.
— Добыть волю для всех — орлиной зоркости мало, — вздохнул лирник, — и львиной отваги мало. Тут еще змеиный ум нужен. А где ж найдешь такого казака, чтоб в сердце его змея с орлом уживались?
— У Господа всяких людей вдосталь: дураков, умников, хитрецов, злыдней. Только нет и не может быть такого героя, чтоб один для всех волю добыл. За волю народом надо вставать. Всем и сразу. И не замахиваться, а бить. Ударивши, терпеть ответные удары. Все герои наши на колу жизнь кончили, потому что один — он и есть один. Для самых удачливых первое поражение становилось последним. А когда все встают, тогда дело другое. На всех колов не хватит.
Криница сверкнула им из балочки. Остановились. Богдан пустил коня и мерина пастись, а сам затеял варить кулеш.
Старик-лирник, опустившись на колени, напился из криницы.
— Как попью этой водицы, так будто десяток лет долой, — сказал, блаженно улыбаясь, отирая бороду. — Слышал я: криница эта особая. Будто бы стоял от этих мест неподалеку хутор и подрастала на воле дивчинка одна. Проезжие казаки на нее заглядывались, а чтоб подластиться, спрашивали ее, что, мол, тебе привезти из дальних краев. Для всех был у нее один ответ: «Привезите семян цветов. Пусть нездешняя красота на нашей земле приживается». Сад у нее был королям и королевам на загляденье. Вот она загулялась однажды в степи. Дело к вечеру, солнце зашло, и смотрит — горит-льется из балки свет Ей любопытно. Подошла поближе: ни дыма, ни огня. Степной незнакомый цветок распустился. Сбежала дивчинка в балочку, сорвала цветок не подумавши. И только сорвала — брызнули из цветка, как слезы, капли чистой росы. Брызнули, да не иссякли, встал на месте дивчинки серебряный столб воды, а потом угомонился, на землю лег — и зажурчала, засветилась под небом криница.
— Спел бы ты, старче, о казаках, — попросил Богдан.
— А чего ж не спеть? Слушай:
В Царьграде на рыночку
Пьет Байда-казак мед-горилочку,
Он пьет, Байда, не день, не два,
Не одну ночку, не годиночку.
Сладок мед казака не радует,
На джуру казак поглядывает:
«Джура, верен ты мне, как родная тень,
Да таков ли ты будешь в недобрый день?»
Царь турецкий чауша к Байде шлет,
К Байде ластится и к себе зовет:
«Слава, Байда, тебе, в сече ты невредим,
Будь ты верным, казак, ятаганом моим.
Подарю тебе дочь за старанье —
Будешь первый пан на Украйне». —
«Твоя вера, царь, распроклятая,
Твоя дочка, царь, да ведь горбатая»
Ой да крикнул царь: «Гей, мои гайдуки,
Возьмите Байду под обе руки,
Крепко-накрепко Байду вяжите,
За ребро на крюк подцепите!»
Ой, висит Байда не день, не два,
От заботы кругом идет голова.
Стоном вражью сыть казак не радует,
Он на джуру своего поглядывает,
На джуру своего молодого,
На коня своего вороного.
«Джура, был ты мне, как родная тень,
Ой настиг меня мой недобрый день,
Ты подай-ка мне, джура, мой тугой лучок,
А к нему подай острых стрел пучок,
Я затеял царю подношение,
Царской дочке его в утешение».
Метил казак не зря.
Первая стрела в царя,
От второй стрелы царице
Не сбежать, не укрыться,
Третья — дочери,
Чтоб в жены казаку не прочили,
Получайте три дара
За Байдову кару.
— Три дара за Байдову кару, — повторил Богдан, держа перед собой горящую веточку. — Сколько уж тому минуло, а помнят казака. Ты подумай только, лирник! От такого святого человека — такое собачье племя! Все Вишневецкие ныне цепные псы шляхты.
Богдан остругал палочку, помешал кулеш, дал ей остыть и попробовал прилипшие к палочке крупинки пшена.
— Готово! Посолить еще.
— Пусть получше упарится, — сказал лирник и поднял руку. — Тихо! Кто-то идет!
— Чего примолкли? — раздался голос. — Я не тать и не татарин.
Лирник улыбнулся:
— Ну, а коли мы татары?
— Были бы татаре, не орали бы на всю степь про казака Байду.
— Сдается мне, знакомый голос! — улыбался уже во весь молодой зубатый рот лирник. — Степан Головотюк.
К костру подошел детинушка.
— Доброе здоровье! — рокотнул басом. — Позвольте у костра вашего погреться. О, да у вас кулеш готов, с пленым кресо?
— С кресо пленым, — ответил старый лирник.
— А у меня варначка. Заблудила в степи, я и тюкнул ее по голове.
— Головотюк, ты и есть Головотюк!
— Янко! Эк тебя время выбелило. Совсем старый чудак стал, а голос тот же. Далеко тебя слышно.
Лирники обнялись.
— Керить хочу, — сказал Головотюк. — Тут суча — первая на всю степь.
Пошел к кринице, напился.
— Я кулеш сниму с огня, а ты, Янко, возьми в телеге акруту, — попросил Хмельницкий. — У меня стромух каравая, сковдин возьми, который помягче.
— А ты что же, по-нашему можешь? — удивился Степан Головотюк. — Язык лирников тайный.
— Не больно велика тайна. Жизнь проживешь — всему научишься, — сказал Богдан.
Хлебали кулеш одной ложкой, по очереди, под звездами. Костерок прогорел. Дотлевая, угли покрылись розовой пеленой, а звезды все разгорались по небесному ветру.
Богдан наелся быстро, ушел под телегу спать.
Друзья-лирники тихонько разговаривали между собой.
— Что слышно? Чем живется-можется православному народу? — спросил Янко, он, как старший по возрасту, был в разговоре заводилой.
— А что слыхать? Иеремия дотла село Горобцы спалил. Большое было село, богатое. Спалил, а землю перепахал… А еще слыхать, тот же князюшко зверя себе двуногого завел. Ванькой Пшункой зовут. Людей, как капусту, крошит.
— Мои вести не веселей твоих, — вздохнул Янко. — Лирника Искорку на кол посадили. Больно ляхов клял. Он и на колу их клял. Дух испуская, попросил напиться, да не проглотил воду, жолнеру в морду выплюнул.
— Господи! Искорка-то! Самый молодой из нашего брата.
— На рожон полез. Его пан подкоморий пригласил гостей потешить, а он и спел им. Стали увещевать, а он еще спел.
— Горячая голова. Правду с умом надо говорить. — Головотюк вытянул из пепелища живой красный уголек, подкинул его на ладони, бросил вверх и проследил за искоркой. — Мы с тобой на тех орлов похожи?
— На каких? — не понял Янко.
— На тех, которые слетелись и говорили друг другу. Один говорит: «Я сделал так, что брат брату глаза выколол». Другой говорит: «А я положил королевской дочери жабу в постель, и королевна семь лет чахнет». — «Я завалил море камнями, — сказал третий орел, — от этого вымерла половина царства».
— Горькая доля лирника — жить в горькие времена. — Янко щипнул струны лиры, и они зазвенели тонко, беспомощно.
Богдан заворочался под телегой, вылез.
— Не спится, — сел возле лирников. — Слушал я вас, хочу договор вам предложить.
— Уж не души ли тебе нужны, пан хороший? — быстро спросил Головотюк.
— Души, лирник!
— А что в награду обещаешь?
— Если Бог даст — волю. Волю Украине… Души ваши я с собой не заберу. Вы их в слова свои вкладывайте, чтоб загоралась в людях обида на самих себя: из вольных людей рабами стали, и все гнутся, гнутся. А уж куда еще — и так все горбаты.
— Кто ты будешь, чтоб за всю Украину говорить? — спросил Янко.
— Нынче я — никто, а придет ко мне сотня, буду сотник. Придет тысяча, буду полковник. Сто тысяч придет — буду гетман. Зовите людей, чтоб шли они к Хмельницкому. Богданом меня кличут.
— А где тебя искать?
— В святом месте. За Порогами.
— Про Хмельницкого я слыхал, — сказал Янко. — Обидели его, говорят, крепко.
— Хорошо сделали, что обидели, — мрачно усмехнулся Богдан. — Пока шлея под хвост не попадет, лошаденка трусит себе… Нынче я от привилеев свободным стал. Будто бельма с глаз моих сняли. Не своя обида душу гложет, за Украину больно… Прошу вас, лирники, скликайте ко мне народ. Пусть для почину хоть по два, по три человека от села придут. Это ведь тоже сила будет. По рукам?
— По рукам, — сказал Янко.
— По рукам, — согласился Степан Головотюк.
— Не побоитесь? Вон товарища-то вашего на кол за песню посадили.
— А ты сам-то? В кости, вижу, ничего, а духом крепок? — спросил Янко.
Негромко спросил, просто, а у Богдана по спине мурашки пошли.
— Выдюжу, — сказал, а подбородок закостенел, тяжело слово далось.
— Дай тебе Бог!
Тут как раз звезда скатилась. Пышно горела, хвост за собой с одного конца неба на другой тянула.
Тимош лежал под лопухами, надежно укрывшими его от ляхов, от казаков, от парубков Карыха и от самого Карыха, даже от Исы, сестер и Юрко.
Прилетела на цветок златоглазка — воздушное создание. Крылышки ей небо дало, тельце — трава, глаза — солнце. Вот и получилась она голубая да зеленая с золотым пятнышком.
На плотном листе сидел красный жучок с белыми пуговками по краям огненного жупана. Усы торчком, глазки черные, блестящие.
— И у вас тут то же самое: ляхи, принцессы, крестьяне-муравьишки, — сказал Тимош и повернулся на спину.
Над ним высоко в небе летал сокол, святая для казака птица. Неспроста ведь летал!
«Отец вернется, на Сечь возьмет», — подумал Тимош, торопясь высказать заветную мечту свою: авось сбудется. Сказал и усмехнулся. С чего бы отцу на Сечь ехать? А если и поедет, так один. На кого дивчинок оставишь, сопливого Юрко?
Вздохнул Тимош, глаза закрыл.
Убежал он из дома в лопухи, чтоб душой отойти.
Чигиринский дом, в который они теперь перебрались из Суботова, был просторный, но необжитой. Сердце к нему не лежало. Да и впервые остался Тимош за хозяина. Сестры на нем, братишка, Иса, слуги, скотина. В Суботове скотины держали много, в Чигирине двор для всей этой животины: для коров, телок, поросят, овец, птицы — тесен.
Отец, уезжая, наказал — ничего не жалеть, казаков кормить и поить, приваживать.
Первые две недели было Тимошу весело. Только ведь долго веселиться — все равно что меду переесть. На всю жизнь опротивеет. К себе во двор войти стыдно: не свинья в луже — казак. В светелке пьют, бранятся, от курева не продохнешь. Вместе с казаками и слуги загуляли. А разогнать всех — сил нет, тут даже Карых не поможет. Скорее бы отец приезжал!
Думы Тимоша перекинулись на врага семьи — на пана Чаплинского. Подстароста опередил отца. На удивление всему Чигирину, вернулся с молодой женой. Стали кумушки гадать да рядить, куда Матрена девалась. И кто-то на весь Чигирин вспомнил, что она в монастырь ушла, а другие шептали, не ушла, пан Чаплинский ее, бедную, силой отвез и постриг. И еще был слух: Матрена-де умом тронулась. Однако говорили про нее куда меньше, чем про молодечество пана Чаплинского.
Вспомнилось Тимошу: пан Чаплинский гарцует, подбоченясь, а в карете — краса ненаглядная. И впрямь ненаглядная, только показалось Тимошу — ни единый солнечный луч никогда не посмел коснуться лица этой неземной панны. Глаза у нее, как у святой, а вот какого цвета — не скажешь, словно камни драгоценные, сами для себя сияют.
На холме пан Чаплинский остановил карету, с коня соскочил, открыл дверцу, и панна, опираясь на его руку, вышла, коснулась ножками земли. Пан Чаплинский говорил что-то пышное и все указывал на Суботов. Потом, словно сграбастав хутор в ладони, поднес его панне, встал перед нею на колено и положил воображаемое владение к ее ножкам. Панна уронила игрушечные свои руки на красный жупан и, наклонясь, поцеловала в усы своего удачливого супруга.
Всё! Возненавидел Тимош жену пана подстаросты. Пуще самого подстаросты возненавидел. Может, оттого и возненавидел, что она — звезда небесная — выбрала среди людей такого, как Чаплинский. У мерзавца жена не может быть ангелом. Ишь как Суботову обрадовалась.
Как вспомнилась Тимошу эта картина, совсем тошно стало. Поднялся с земли, побрел к дому. И вот ведь как все у жизни наперед рассчитано: пани Чаплинская изволила в тот самый час покрасоваться в карете перед чигиринской публикой. Уж куда она настропалилась ехать, когда и пешком из конца в конец десять минут ходу? Одним словом — судьба! Поднял Тимош с земли ком грязи пожирней да и пустил в карету. Окно заляпал. Тут его и схватили гайдуки пана Чаплинского.
Карых влетел на крыльцо полковничьего дома, забарабанил в дверь. В ответ — тишина. Карых повернулся к двери задом и загрохотал каблуками, не жалея сапог. Тяжко вздохнув, внутренняя дверь отворилась, недовольно зашмурыгали чеботы, звякнула щеколда.
— Чего тебе? — спросили за дверью, и только потом дверь нехотя приоткрылась.
— Пана полковника! — крикнул Карых.
— Пан полковник отобедал и спит.
— Да открой же ты, чурбак дубовый! — взъярился Карых и пнул дверь с маху.
Дверь, однако, не поддалась, но в следующее мгновение ее отворили, и перед Карыхом, сдвинув брови, объявился пан Громада, казак невероятно большой телом и со столь же невероятно малым умом.
— Э-э! — сказал пан Громада, не сердито, но и без намека на сочувствие.
— Тимоша Хмельницкого пан подстароста к столбу позорному привязал! Засечь грозится.
— Э-э! — пророкотал Громада и, став проворным, исчез в недрах дома.
В следующее мгновение полковник Иван Кричевский вылетел на крыльцо, а за ним Громада с ведром воды. Пан полковник нагнулся. Громада опрокинул ведро полковнику на голову, подал рушник, потом жупан.
— Коня!
Возле позорного столба, у которого стоял Тимош, сиротливо толпилось человек двадцать. Людей согнали на погляд с пустынных полуденных улиц.
Ждали палача. Сам пан Чаплинский на казнь не явился, делом заправлял его джура.
— Отвяжи хлопца! — крикнул Иван Кричевский, влетая на площадь.
— У меня приказ.
— А у меня — полк!
Джура оценивающе поглядел на пана полковника и, кривя рот, цикнул на гайдуков:
— Развяжите!
В это время на площадь прискакал в сопровождении джур комиссар Войска Запорожского пан Шемберг. Он увидал Кричевского, пожал ему руку.
— Опять пан Чаплинский устроил самосуд. Благодарю вас, пан полковник, что не допустили истязания.
— Пан Хмельницкий — крестный отец всех моих отпрысков. Хорош бы я был, если бы проспал надругательство над его сыном.
Полковник сам проводил Тимоша до дома. Глянул на пьяную братию и только свистнул:
— Тимоша чуть не засекли у позорного столба, а они и ухом не повели. Кыш!
И чисто стало в доме.
— Ружья есть? — спросил Кричевский.
— Есть, — ответил Тимош.
— Заряди. Если кто сунется, Чаплинский или вся эта пьянь — пали. Я услышу, — глянул в посеревшее лицо Тимоша, обнял его. — Ничего, хлопец! Живы будем не помрем.
Легли спать в тот вечер рано. Иса перед сном все запоры, все щеколды проверил. Тимош зарядил три ружья и четыре пистоля.
Степанида, старшая, долго молилась, потом пришла к Тимошу, взяла один пистоль в свою девичью светелку.
— У нас ведь тоже окошко!
— Зря слуг прогнали, — сказал Тимош мрачно.
— От пьяного сброда проку немного, — возразила Степанида. — Спите. У меня сон чуткий. Если что, разбужу.
Тимош и Иса легли не раздеваясь.
— Мало тебе своих забот, — вздохнул Тимош. — За чужие дела жизнью рискуешь.
— Нехорошо сказал! — вскочил Иса с постели. — Я на твоего отца ружье поднял, а он меня простил и в свой дом, как сына, взял. Ты мне — брат. Беда твоего дома — моя беда. Спи, я покараулю.
— Давай вместе покараулим.
— Вместе нельзя. Под утро сон обоих сморит. Утро — самое ненадежное время.
Тимош лег. Иса сел на пол под окном.
— Так я засыпаю, — предупредил Тимош.
— Спи! — и вдруг по-кошачьи вскочил на ноги. — Слышишь?
Тимош поднялся.
— Подъехали будто бы?
Крадучись подошел к стене, взял ружье.
В ворота несильно и негромко постучали.
— Пойду спрошу, — сказал Тимош.
— Нет, я! Я — чужой. В меня не будут стрелять.
— Тебя подстрелят, что я отцу скажу? Здесь стой, чтоб в окно не полезли.
Вышел во двор.
— Кто?
— Я, сынку!
— Отец! — Тимош кинулся к воротам. Засов застрял, Тимош кряхтел, пыхтел. И наконец руки у него беспомощно опустились. — Открыть не могу.
Тут выбежал из дому Иса, выбил топором клин, который он для пущей прочности загнал в скобу.
Ворота распахнулись. Отец, шевеля вожжами, завел телегу.
— Живы?! — размахнул руки, будто крылья, принимая под них и Тимоша, и Ису. — Вижу, дружите. Спасибо вам!
Выбежали из дому Степанида, Катерина, Юрко.
— Где же работники? — спросил Богдан.
Тимош прикусил губу.
— Какие сами ушли, каких пан Кричевский прогнал, — объяснил Иса. — Они только скот переводили, ели да пили.
— Ладно, — махнул рукой Богдан. — Распрягайте, хлопцы, мерина. Коня моего накормите-напоите. А мы пойдем с дивчинками свет зажжем, чтоб гостинцы видней были.
Дочерям привез Богдан платья, ленты, платки. Тимошу и Исе подарил стамбульские пояса, по двенадцать польских дукатов каждый. Юрко шапку бархатную, красную, да клетку с заморской золотой птицей. Всему дому радость!
— Чаплинский здесь? — спросил Богдан.
— Давно приехал, — ответил Тимош. — У него теперь жена новая.
— Какая-такая жена? — встрепенулся Богдан. — А где же…
Не договорил, помрачнел. Потом вдруг засмеялся.
— Засудили нас, Тимош. Отняли хутор. Да что Бог ни делает — к лучшему. Не до хутора теперь, не до хозяйства. Чтоб о хуторах думать, сперва жизнь нужно устроить, да не для нас с тобой, а всю жизнь.
Тимош слушал, затая сердце. Отец говорил с ним, как с казаком. Темное лицо парубка просияло.
— Да мы — хоть завтра! Да мы их — в капусту!
Богдан положил тяжелую руку на плечо сына, улыбнулся.
— Ого! Есть на что опереться старому батьке. — И поглядел в глаза. — Ни, Тимош. Ни! Не завтра, не послезавтра, в урочный час.
И снова дом превратился в улей.
Богдан приглашал казаков, угощал, песни пел, словно выиграл дело.
Через неделю проводили в Крым Ису. Уезжал Иса радостно, но глаза его были полны слез.
— Эх, Тимош! — прижал он к груди друга. — Бога буду молить, чтоб послал нам общего врага. Пусть самая тяжкая война, только бы не друг против друга.
— У нас есть с кем схлестнуться, — сказал Тимош, обнимая на прощанье лучшего своего товарища. — В урочный час приходи.
Кинул шапку вверх, дал коню шпоры и помчался, успев поймать шапку. Конь играл с простором, наездник, хлебая ветер, гикал коню, и воля наполняла его до ушей восторгом жизни.
В тот же день, погрузившись в две телеги, Тимош с пятью казаками из отцовской сотни повез скарб, сестер и маленького Юрка из Чигирина в Переяслав. Тимош видел: отец что-то замышляет серьезное. Может, Чаплинскому собрался башку свернуть?
Захария Сабиленка, которому было предложено сесть в кресло, умудрился приткнуться на уголок, и теперь спину ему подкалывали бивни слона, ибо рукоятки кресла были резные в виде слоновьих голов.
Захария, глазастый, тонколикий, с большими розовыми ушами, был похож на серну: услышит веянье ветерка и тотчас умчится исполнять ветреную прихоть.
За массивным столом, напротив, удобно откинувшись на спинку кресла, сидел хозяин края, чигиринский староста ясновельможный Александр Конецпольский.
Им бы поменяться местами подлинным хозяином Чигирина был Захария — арендатор Конецпольского, — и хозяином положения тоже был он.
Ясновельможный пан пустил на ветер целое состояние, сыграв приличествующую его роду свадьбу. Он женился на сестре князя Замойского и сразу после свадьбы приехал с молодой женой в Чигирин показать ей свои владения и, главное, изыскать деньги.
— Я только и делаю, что даю, — печально сказал Захария Сабиленка. — Даю и не получаю обратно.
— Уж не пошить ли мне для тебя нищенскую торбу? — вспылил Конецпольский.
— Ваша милость изволит шутить! — Розовые уши Захарии запылали. — Вы думаете, я играю в бедняка, а я и впрямь бедняк. Казаки — не подневольные крестьяне, с них лишнего не возьмешь.
— Так бери!
— Не дадут! У них есть надежный законник, пан Хмельницкий.
— Хмельницкий сам за себя не мог постоять. Захария! Ты заводишь со мной пустые разговоры. В Чигирин едет канцлер Оссолинский, и мне нужны деньги, чтобы устроить в его честь торжественную встречу и бал. Учти, Захария, все эти расходы будут твоими расходами, ибо ты — арендатор Чигирина. Мне же нужны другие деньги, большие. На мою жизнь.
Захария откинулся назад, но слон был настороже и поддал бивнями в самую поясницу. Вместо того чтобы сморщиться от боли, Захария расцвел.
— Тут необходим — поход! В Крыму хан разодрался со своими мурзами. Самое время взять у них то, что они награбили в наших же пределах. Разве можно сравнить нас, сирых, с крымскими торговцами? У одного Береки, я думаю, денег больше, чем у самого господаря Лупу. Галеры турецкого султана потому и быстры, что на веслах товар Береки — неутомимые казаки.
Конецпольский встал:
— Я хочу, чтобы, вернувшись в Варшаву, его милость пан Оссолинский сказал бы о нас в тесном кругу друзей: лучший прием мне оказали в Чигирине… Над твоим предложением обещаю подумать.
— Ваша милость, деньги на поход я тоже как-нибудь наскребу, — поклонился Захария.
— Наш бал уже тем удивителен, — говорила пани Хелена пани Ядвиге Конецпольской-Замойской, — что он совершается на краю света.
— Святая дева! Я об этом не думала, но ведь сразу за Чигирином — бескрайнее Дикое Поле. Как же вы здесь живете… среди этих дикарей? Вам надо в Варшаву! В свет!
— Мой муж солдат! — Глаза пани Хелены подернулись дымкой надменности.
— Ради всего святого! Не обижайтесь на меня! — пани Конецпольская дотронулась рукой до руки пани Хелены.
Она была искренна в своем порыве, и пани Хелена оттаяла, хотя была уязвлена уже тем, что ей, первой даме чигиринского общества, во время такого важного, редкостного приема в честь канцлера Оссолинского приходится быть второй, ибо как снег на голову явился староста со своей старостихой. На искренность ответила искренностью:
— С нашей бедностью в Варшаве мы обивали бы ноги в прихожих третьестепенных людей.
— Ваша красота открыла бы для вас двери королевского дворца, и я думаю, что личное знакомство с его королевской милостью не повредило бы карьере пана Чаплинского.
— Я предпочитаю судьбу жены подстаросты в городе на краю света судьбе блистательной фаворитки короля! — Глаза у пани Хелены сверкнули гневом.
И пани Конецпольская не нашлась что сказать.
— С вашего позволения я пойду к гостям. — Пани Хелена поднялась с кресла: она чувствовала себя ответчицей за этот бал.
Канцлер Оссолинский всем видом своим выражал удовольствие, со всеми был приветлив и любезен, но пани Хелена, чуткая до мимолетных настроений, уловила-таки одну или две насмешливых мины в лице высокого гостя, и она, насторожив глаза, увидала жалкое провинциальное зрелище. Зверинец.
Переведенный недавно в их полк знаменитый силач пан Гилевский побился за ужином об заклад, что съест, не сходя с места, барашка, гуся, утку, курицу, перепела и закусит жареным поросенком.
Ликовала мазурка, но многие кавалеры предпочли общество пана Гилевского, подбадривая его возгласами, а то и выстрелами в потолок.
Шляхтичи из украинцев, завидуя успеху Гилевского, подбивали десятипудового пана Кричевского съесть целиком жареного сайгака, не уговорили, и тогда полковник Барабаш, расшвыряв посуду, велел поставить ведро водки и начал хлебать ее через край. Снова были молодецкие крики и выстрелы.
…Мазурка выглядела убогой.
В нарядах пестрота: одни, похваляясь богатством, обвешались драгоценностями сверх всякой меры, другие, не в силах скрыть бедности, щеголяли ею. Все эти стоптанные сапоги, латаные кунтуши…
Не укрылось от глаз пани Хелены, как воровато вьется ее седогривый муж, пан Чаплинский, вокруг черноокой дочери полковника Кричевского, молоденькой, удивительно пышной, удивительно милой.
Захотелось сбежать от всего этого содома или сломать что-нибудь.
В столовой загремела канонада.
— Да прекратите же вы! — закричала она в отчаянье.
Пан Гилевский, отирая краем скатерти пот с лоснящегося лица, сидел перед горой костей.
— Пани Хелена! Виват! Он съел! Виват! — Пан Комаровский обнял героя и пальнул в потолок.
— А я все выпил! — Барабаш встал, уронил стул, опрокинул над собой пустое ведро. Ведро выпало из рук, покатилось, грохоча.
— Свиньи! — Из глаз пани Хелены брызнули слезы, она кинулась прочь из дому.
Пан Чаплинский оставил дочь Кричевского посреди танца и побежал следом за своей королевой. Гости, почуяв скандал, задвигались резвее, выясняя друг у друга, что случилось и почему.
— Нам пора! — шепнул Оссолинский адъютанту.
Они уехали незамеченные.
Встреча с Хмельницким была назначена в поздний час в корчме Якова Сабиленки, брата Захарии. Корчма стояла при въезде в Чигирин и никогда не пустовала, но у Якова имелась для особых гостей особая комната, завешанная толстыми коврами, уютная, с изразцовой печью, с огромным диваном.
— Мы, кажется, первые! — удивился Оссолинский.
— Добрый вечер, ваши милости! — Хмельницкий стоял в дверях. Канцлер одобрительно улыбнулся, ему понравилось, что сотник человек точный.
— Что подать господам? — спросил хозяин корчмы.
— Самое лучшее вино! — сказал Оссолинский.
— Для дорогих гостей у меня есть отменная дичь — жареная дрофа.
— Подайте вино и еду и оставьте нас! — Оссолинский сел на диван и показал Хмельницкому на стул. — Как видите, я свое обещание исполнил.
Адъютант поставил на лавку завернутый в плащ тяжелый ларец.
— Вы один? — спросил он с тревогой.
— Со мной мои люди, — успокоил Хмельницкий. — Сколько здесь?
— Более десяти тысяч злотых, — внушительно сказал Оссолинский.
— Его величество король считает, что на такие деньги можно собрать армию?
— Его величество отослал вам всю наличность. На постройку «чаек» позже будет дадено еще сто семьдесят тысяч злотых.
Открылась дверь, и появился хозяин корчмы с бутылкой вина, за ним слуга с подносом.
Оссолинский поднялся с дивана, сел за стол, указав место против себя Хмельницкому. Сделал знак адъютанту. Тот вышел расплатиться.
— За здоровье его величества! — поднял свой кубок канцлер. Выпил, посмотрел Хмельницкому в глаза. — В интересах казачества — не медлить с нападением на Крым. Я привез вам булаву гетмана.
— Скоро зима. Все татарское войско будет дома, — возразил Хмельницкий. — А с булавой подождать надо.
— У хана Ислам Гирея затеялась большая распря с мурзами. Дело дошло до вооруженных столкновений.
Хмельницкий вспомнил Ису и нахмурился.
— Вам не по душе мое известие?
— По душе, ваша милость. Я сегодня ночью отправлю моих людей за оружием, а завтра соберу казаков на раду.
Оссолинский покачал головой:
— Казаков соберите после того, как я уеду… Пан Хмельницкий, ведь вы вместе с полковником Барабашем и есаулом Ильяшом Караимовичем были у короля, когда его величество вручил свое знамя Войску Запорожскому? Мне показалось, что у вас с Барабашем и Ильяшом нет единства.
— Ныне они люди Потоцкого, — прямо сказал Богдан.
— Означает ли это, что реестровое казачество за вами не пойдет?
— За мной не пойдут самые прикормленные. Не беспокойтесь, ваша милость! Барабаш поперек дороги казакам не встанет.
— За успех! — Оссолинский пригубил вино из кубка.
В комнату зашел адъютант.
— Ваша милость, пора возвращаться. Боюсь, нас уже хватились.
Канцлер пожал руку Хмельницкому:
— Его величество верит в вашу звезду.
Старательная ведьма через самое мелкое ситечко трусила осеннюю непогодь. Дождь сыпал мелкий, и по всему было видно — конца ему не жди.
Хмельницкий, косясь исподлобья на небо, оседлал коня, вывел за ворота, поставил ногу в стремя и вдруг поглядел на дом свой. Сердце заворочалось, защемило, будто в последний раз видел он им самим свитое и уже опустевшее гнездо.
«Соберутся ли казаки по такой погоде?» — тревожно подумал Богдан, неторопливо садясь на коня.
Договорились съехаться в Роще. Все — хитрые. Скакали кружным путем, все припоздали и собрались в одно время. Богдан, однако, умудрился объявиться последним. Так задумано было. Подъезжал, зорко вглядываясь в лица казаков. Невольно потрогал спрятанное на груди королевское знамя.
Вот Ганжа, Федор Коробка, Демьян Лисовец, Михаиле Лученко, Федор Лобода, Михаиле Громыко, есаул Роман Пешта, Клыш. Первые полсотни смельчаков.
— Давай, Богдан, ждем! — крикнул Роман Пешта. — Кто опоздает, спросит, о чем гуторили.
Богдан благодарно улыбнулся есаулу, отер мокрое от дождя лицо, спросил:
— Какое жалованье реестровому казаку положено? — И сам ответил: — Не все и помнят, потому что никогда того жалованья никто из нас не получал. Нашим жалованьем шляхта кормится. Кто из нас не брал в бою пленных? А какая за то была награда? Никакой. Коня возьмешь, и того отнимут.
Богдан говорил то же самое, о чем твердил в Варшаве Гунцелю, Адаму Киселю, Яну Казимиру. Говорил он теперь все это нескладно, как-то нарочито крикливо.
— Посылали нас летом на атамана Линчая, мы королю служили исправно и верно. Побили мы Линчая за то, что он громил арендаторов. Но разве у самих у нас сердце кровью не обливается, глядя на измывательства арендаторов над нашей верой? Не дашь ему, сколько попросит — в церковь не пустит ни живого, ни мертвого: не позволит попам ни отпеть, ни окрестить, ни обвенчать. А шляхта еще хуже: в кресты на наших православных церквах стреляют, попов наших из церквей гонят, грабят, истязают. Где защиту найти? Кому пожаловаться? Некому! Короля шляхта не слушает. Вот глядите! — Богдан вытащил из-за пазухи и поднял над головой королевское знамя. — На тайной встрече дал нам король это знамя, а еще дал привилей на двадцать тысяч реестра и другие всякие грамоты. Они хранятся в надежном месте. Мы и заикнуться о них не смеем: шляхте невыгодно, чтобы казаки были казаками. Ей выгодно, чтобы все мы были покорными холопами, чтоб гнули спины на их ясновельможные милости. Нет у нас, братья, иного выхода, как постоять за самих себя, за свою свободу, за свою веру — с оружием в руках.
— Взяться за оружие, говоришь? — без одобрения крикнул кто-то из казаков. — А где оно, оружие? С косой да серпом против крылатой конницы ты и сам не пойдешь.
— Татар надо позвать! — предложил казак Ганжа.
— Эко удумал! Татар мы били. Они на нас волками глядят.
— Братья! — воскликнул Богдан, ободрясь: призыва казаки не отвергли, о деле думают. — Братья! Помощи мы можем просить только у Москвы да у татар — они во вражде с Польшей. От Москвы помощи не будет. От старых войн и разорения не оправилась. Остаются — татары.
— С татарами сам говори, не через послов! — наказал Демьян Лисовец.
— Как повелите, так и будет, — ответил Богдан и наконец, зажигая, сверкнул словом, как клинком: — Соединимся, братья! Восстанем за церковь и веру православную! Истребим униатскую ересь и напасти. Будем, братья, единодушны! Зовите подниматься казаков и всех земляков ваших! Я буду вам предводителем, потому что вы этого желаете. Возложим упования на всевышнего! Он поможет нам!
Богдан кинул королевское знамя на шею коня, размахнул руки:
— Умрем друг за друга! — подошел и обнялся с Романом Пештой.
— Умрем друг за друга! — воскликнули казаки, и все начали обниматься, потому что это была смертная клятва.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Конец лета и всю осень Иеремия Вишневецкий жил в Лохвице. Здесь была хорошая охота и любимый дом, легкий, светлый.
В Лохвице князь Иеремия переживал страшное для него осеннее ненастье. Убывало свету, мрачнела земля, и князя начинала изводить самая черная неприкаянность. Если натянуть до отказа тетиву, а стрелу так и не пустить, обвиснет тетива, стрела упадет к ногам. Так было и с князем: напряженный, неслышно звенящий изнутри, как клубок пчелиного роя, он в пору всеобщего увядания терял охоту жить.
— Скорее бы снег выпал! — сказал князь Иеремия за обедом, и у княгини Гризельды чутко затрепетали длинные ресницы.
Князь поморщился: Гризельда поняла, что его тяжкие дни начались. Она всегда и все понимает, как верная собака. Эти ее дрыгающие ресницы — единственное, что в ней не испортил Господь Бог!
Князь Иеремия даже про себя грубил княгине Гризельде, и ему было невмоготу от собственного безобразия.
— Третий день тучи. Как посмотрю на небо, разбаливается голова, — пожаловалась княгиня, потирая пальцами виски, хотя с головой было все в порядке. — Я велела затопить камин.
— Заплесневеть боитесь, — нехорошо съязвил Иеремия и отодвинул еду нетронутой. — Что ж, пойду к огню, даром чтоб не горел.
Ушел в каминную.
«Ему бы только меня не видеть», — подумала княгиня Гризельда, и глаза у нее застлало невыплаканными слезами.
Бог не дал ей красоты, а вот дал ли счастья? Она до сих пор не знала, любит или ненавидит ее князь Иеремия. Весь год он с нею нежен, но в эти ужасные осенние дни — он ее ненавидит. Ее, себя и все вокруг.
Княгиня повернулась в кресле: за ее креслом на стене — зеркало.
«Что может привлекать в этой женщине мужчину? Всей радости — шелковая кожа. Лицо никакое. Совершенно никакое… — и опять о князе, все мысли о нем. — Он — несчастен. Всему виной его страсть к театру истории. — Княгиня думать умела: она была дочерью Фомы Замойского, коронного канцлера в лучшие дни царствования Владислава IV. Она любила князя без памяти, но думала о его жизни, как судья. — Иеремия мечтал и мечтает вершить историю, — думала она, — а жизнь посылает ему роли самые ничтожные. Потому он так жесток, так неистов во всех своих делах».
Первой его войной была Смоленская. С пятитысячным отрядом он нагрянул под Путивль, потерпел неудачу, но сжег все села и местечки вокруг. Соединившись с Жолкевским, осаждал Курск, снова безуспешно, и с безудержной жестокостью отыгрался на Рыльске, Севске и других малых городках, за что и получил прозвище Пальё.
Осенью 1638 года, когда она была в свите королевы Цецилии Ренаты, князь приехал в Варшаву героем. Опять-таки не первым, а лишь одним из тех, кто разгромил казачье восстание Остряницы и Гуни. За ним установилась слава твердого человека.
Жестокость принимали за непримиримость, стремление выделиться выглядело стремлением повести за собой, показать путь: он ведь и своих холопов не щадил, свои села стирал с лица земли, искореняя червоточину свободомыслия.
«По сути дела, он страшный человек, — вынесла приговор княгиня Гризельда и снова увидала себя в зеркале. — Боже мой, какие бесцветные у меня губы».
— Я люблю его!
У княгини было одно желание: пойти лечь. Вот и голова разболелась. Но ей нужно было продолжать игру, которую она всякий раз затевала в такие дни. Клин вышибают клином: княгиня лечила князя от черной хандры черными ужасами.
У нее все уже было готово…
Князь Иеремия смотрел на огонь и терзал себя воспоминаниями о собственной свадьбе, «одной из самых пышных в Европе». Он женился, внутренне не будучи готовым к этому серьезнейшему действу жизни, а сватом его был человек, которого он презирал и который платил ему глубочайшей неприязнью.
— Мне не дают настоящего дела, потому что я русский, — вслух сказал Иеремия, перебивая поток воспоминаний.
Знал бы он, что в тот же самый миг княгиня Гризельда думала о том же: «Всему виной его страсть к театру истории».
— Я женился, не запомнив цвета глаз суженой, — сказал себе Иеремия. — Женился, как на пожар летел.
Его сватом был король Владислав. Король старался ради старика Замойского, своего коронного канцлера. Его дочь Гризельда, особа молодая, рассудительная, более привлекательная добротой и качествами сердца, нежели красотою (безобразной она, правда, не была), на каком-то из приемов завладела вниманием князя Иеремии.
Князь и поныне не признавался себе в том, что кинулся в водоворот женитьбы не ради знатности рода Замойских и не из корысти заполучить в тести коронного канцлера — великую славу он собирался добыть своим умом, — а единственно потому, что обручение должно было состояться сразу после коронации королевы в присутствии иноземных послов — стало быть, на виду у всего мира.
Свадьбу Иеремия назначил во Львове, просил короля почтить присутствием, но король отказал: быть на обручении — это для Замойского, за его заслуги, быть на свадьбе — оказать милость Вишневецкому, противнику сильной королевской власти. С него довольно будет послов.
Обидевшись, Иеремия закатил такую свадьбу, чтоб королевская выглядела — нищенкой.
За невестой приехал в золотой карете, запряженной шестью белыми, как снег, лошадьми.
Старостой свадьбы был коронный гетман Станислав Конецпольский, дружками — Николай Потоцкий и Юрий Оссолинский.
Венчал и служил торжественную обедню архиепископ львовский, на церемонии присутствовали князья и княгини Острожские, Чарторыйские, Збаржские, Корецкие, Воронецкие, Оссолинские, Калиновские, Жолкевские. От великого герцогства Литовского был Криштоф Радзивилл, от короля — Григорий Кнапский и ксендз-каноник Матвей Любинский, был посол от семиградского князя Юрия Ракоци.
На свадьбу Иеремия истратил двести пятьдесят тысяч злотых. Щедрый напоказ, он органисту за вдохновенную игру подарил село.
Перебирая в памяти мельчайшие детали свадебного триумфа, князь Иеремия наливался детской обидой, когда хочется плакать долго, беспричинно и безутешно. Десять пустых лет прожил он. Десять! И ничего для бессмертия! А что там дальше? Старость. Неужто свадьба была его единственным звездным часом?
От обиды князь швырнул в огонь кочережку, которой оправлял поленья. Поленья развалились, пламя погасло, стало не на что смотреть.
Князь, чертыхнувшись, полез в камин достать кочергу, обжегся, и тут ему стало уж так обидно, что слезы покатились сами собой.
В столь неподходящую минуту створчатая дверь распахнулась вдруг, и в комнату вошел мужик, таща на спине головастого, раскормленного мальчика.
— Ты зачем?! Ты кто? — закричал князь на мужика в недоуменной ярости.
— Как договаривались, — ответил мужик. — Это и есть мой Стась. Стась, скажи его милости!
Стась положил круглую бритую голову на плечо мужика и поглядел на князя круглыми, совершенно черными глазами.
— На тебе золотой шлем, а в руках у тебя два огненных меча, а за спиной у тебя два огненных крыла. Какой ты большой! До неба! У ног твоих угли, дым клубами, а за спиной у тебя, за крыльями — хороший город. Ха-а-ар-о-о-оший!
Князь Иеремия, будто в колодец, не мигая смотрел в черные замершие глаза мальчика.
— Хороший город! — повторил тот, улыбнулся и закрыл глаза веками с синими прожилками.
Душа заликовала у князя.
— Что же ты его держишь, пусти его, — сказал он мужику.
— А у него эвон ноги-то какие! — повернулся мужик боком, показывая высохшие, как корешки, ноги мальчика.
— Тогда сам садись.
— Спасибо, — сказал мужик, — сяду. Стась раздобрел больно. А чего ему? Лежит, кормежка хорошая. Правду сказать, его даром богоданным и кормимся.
В комнату вошла княгиня Гризельда.
— Здравствуй, Петрусь!
Мужик вскочил на ноги, поклонился.
— Этот ребенок — ясновидящий! — сказала княгиня.
— И давно у него дар открылся? — спросил князь Иеремия насмешливо, но щека у него дергалась и голос был чужой.
— С полгода всего! — ответил мужик простодушно. — С весны! Пчел в степь вывезли, а он как-то поутру давай звать меня: «Беги, мол, на пасеку, деда убивают». Я ему — грешный человек — затрещину отвесил, чтоб не молол попусту, а он — в слезы. «Убьют деда, убьют!» Ну, сел на лошадь, гоню на пасеку, а сам злой, от работы оторвали. А на пасеке — разбой. Может, и пристукнули бы воры деда, не подоспей я вовремя.
— С рождения у него с ногами? — спросил князь.
— Да первый годок ничего себе был. Как все. А потом хворать начал. К знахарю пошли: он и раскусил козни. Это, говорит, не ваш ребенок-то. Это — одмина. Подменный. Велел вынести на сорное место и бить от правой руки к левой. Врать не буду, сам я не пошел, а жена моя своими ушами слышала, своими глазами видела. Положила она дитё на кучу сора, хлещет по щекам, а тут голос: «Зачем бьете-мучите мое дитя?! Отдайте мне мое, возьмите свое!» Кинула ребенка, а со своим улетела столбом пыли.
— Кто кинул ребенка? — спросил князь, облизывая пересохшие губы.
— Ведьма, должно быть, — сказал мужик. — Ведьмы подменяют детей, если у них дохленькие рождаются…
— А может быть, она обманула?
— Кто?
— Ведьма!.. Может, он, твой Стась, одмина.
— Уж не знаю, — мужик склонил голову, раздумывая. — Теперь все равно. Привыкли к нему. Выходили. Он вон и отблагодарил. Любого вора укажет.
— Эй, Стась! — окликнул Иеремия, мальчик посмотрел на князя. — Кто у меня украл?
— Сотник, — ответил Стась.
Князь Иеремия засмеялся.
— Сотник, говоришь. Бери выше. Адам Казановский у меня город Ромны было своровал, любимчик короля. Еле отнял. Староста Александр Конецпольский — Гадяч у меня уворовал, Хорол. Староста, а ты говоришь — сотник… Ну, еще что-нибудь скажи мне.
Мальчик положил голову на отцовское плечо и вдруг запел, чисто запел, приятно:
Сел Исус вечеряти,
Пришла к нему Божия Мати,
Будь, мой сынку, ласковый,
Возьми-ка ты ключи райские,
Отомкни, сынку, пекло кромешное,
Отпусти, сынку, души грешные.
А одной души, сынку, не выпускай,
Та душа согрешила,
Отца-матерь полаяла,
Не полаяла — подумала.
Ой, будь здоров, князь!
Не сам собою,
С своею женою,
Вечер тебе добрый,
Коли ты хоробрый!
И мальчик забился на спине отца:
— Пошли! Пошли!
— Дайте им сто злотых, — сказал Иеремия.
— Сто злотых? — удивилась княгиня столь щедрой награде.
— Двести!
— Двести?
— Триста!
Княгиня позвонила в колокольчик. Вошел дворецкий.
— Выдайте этим людям триста злотых и отпустите.
Двери за мужиком бесшумно затворились.
Князь Иеремия подошел к жене, наклонился и поцеловал ее в висок. Сел рядом.
— Что он хотел сказать своей песенкой?
— Может быть, ничего, — ответила княгиня. — Это какая-то колядка.
Князь сидел задумавшись, улыбнулся.
— Золотой шлем, два огненных меча, пепелища у ног. Апокалипсис… Ты знаешь, что я решил? Мое войско пропадает от безделия. Я пойду в дикую степь воевать татар.
— Татары идут в набег? — встревожилась княгиня.
— Нет, но я могу перехватить какого-нибудь бея…
— Когда ты выступаешь? — спросила княгиня Гризельда.
— Сегодня. Ровно в полночь.
— Но ведь дождь.
— Мои жолнеры должны быть готовы к любым испытаниям! — жестко ответил князь и, наступая на каблуки, решительно покинул каминную.
Опрокинув на головы своей дворне поток распоряжений, он явился на конюшню и замер в дверях. Его остановил порывистый голосок сына:
— Немедленно! Немедленно!.. — У Мишеля перехватило дыхание. — Оседлайте моего коня. Немедленно!
Мальчику было семь лет, и во всех его предприятиях участвовал наставник шляхтич Заец, знаток французского этикета.
— Ваша милость, на улице дождь! — возразил главный конюх. — Князь и княгиня будут гневаться.
— Не смей мне перечить, хлоп! — Хлыст так и свистнул в быстрой руке Мишеля.
— Как вы себя ведете, ваша милость! — голос Заеца был глух, но решителен.
— Я и вас — исхлещу! — взвился Мишель.
— Я — шляхтич, ваша милость. Если вы посмеете ударить меня, я вызову вас на поединок.
Мальчик развернулся лицом к своему наставнику, мгновение ловил губами воздух.
— Измена! — закричал он наконец. — Вяжите его!
Конюхи, словно под гипнозом, подошли к пану Заецу и заломили ему руки.
— Через минуту вам будет очень стыдно, ваша милость, — сказал наставник печально. — Вы ведете себя ужасно.
— Я веду себя, как подобает князю! — вскричал Мишель. — Мой отец хочет, чтоб я вырос воином. Оседлайте моего коня.
И слезы градом посыпались из глаз мальчика. Князь Иеремия попятился и стал за дверью.
— Простите меня! Я гадкий! Я ужасный! — сквозь слезы выкрикивал Мишель. — Меня накажет Святая Дева!
«Это у него от Гризельды», — кусал ногти князь Иеремия. Громко стуча каблуками сапог, он снова вошел в конюшню.
— Здравствуй, мой мальчик! Не застоялся ли твой конь?
— Ваша милость, на улице дождь! — Мишель вскинул на отца огромные черные глаза: слышал ли отец предыдущую сцену?
— Но мы — воины! Мы должны быть привычны к любой погоде. Оседлайте нам лошадей.
Дождь опутал их тонкой холодной сетью, но они скакали друг подле друга, покалывая коней шпорами.
Глаза у Мишеля светились черным радостным огнем.
— Мальчик мой! — приник к нему на скаку князь Иеремия. — Скачи сквозь непогодь, и наградой тебе будет королевский венец!
Сказал, и сам же изумился порыву. Он, всю жизнь перечивший королевским повелениям, заговорил о королевском венце!
Странный день. Ясновидящий идиот. Сорвавшееся с языка неисповедимое слово… Уж не пророчество ли?
Через все огромное степное небо вдруг полыхнула молния, а грома не было.
— Далеко, — сказал сыну князь Иеремия.
И в это время грохнуло, да так, что кони присели и понеслись.
Князь Иеремия выступил в поход с шеститысячным отрядом. Дошел до крепости Кодак, поставленной на Днепре якобы против татар, а на самом деле для ущемления Запорожской Сечи.
Во все стороны Вишневецкий рассылал дозоры и разъезды: не встретятся ли татары? Татары не встретились, и, дойдя почти до самого Перекопа, князь повернул назад.
На обратном пути дал войску отдых на острове Малая Хортица. Люди занялись охотой и рыбной ловлей, дивясь обилию дичи, красоте огромных осетров. Князь Вишневецкий тоже времени даром не терял. Объехал на лодке и коне всю округу, поглядел земли и реки.
Лет сто тому назад его предок князь Дмитрий Иванович Вишневецкий здесь, на Малой Хортице, поставил крепость. Служил князь Дмитрий русскому царю Ивану Грозному, служил польскому королю Сигизмунду II, нацелился на молдавский престол… Тут-то и схватили его турки. Отвезли в Истамбул, предали мученической смерти.
Был князь Дмитрий великий рубака, но и великий мудрец. Ставя крепость на Хортице — татарским набегам кость в горло, — он одновременно забирал под свою руку всю казачью вольницу.
Крепостенка всего год простояла. Татары ее сожгли.
Князя Иеремию лихорадило от новых дум.
Колонизовать Хортицу, а потом и другие острова — значит принести Украине вечное успокоение. У каждого украинца за спиной крылья: рухнет старая жизнь — за Пороги бежит. И опять человек! Да только уже не мирный поселянин, а дикий разбойник, с жаждой мести в крови.
«Вот он, ключ к искоренению вольнолюбия и непокорности. Хортица! — ликовал князь Иеремия. — А какие земли, какие просторы! Первым осесть на Хортице — значит стать хозяином немереных просторов, кои превосходят по территории саму Польшу. Просторы, разумеется, надо заселить. Заселить степи — значит вытеснить Ногайскую орду, значит лишить крымского хана маневра, внезапности нападения. Крымцы живут по-волчьи. Охотой. Но если не будет охоты, волку придется кушать травку…»
— Слава тебе, князь! — воскликнул Иеремия, широким росчерком пера подмахивая просьбу на имя короля о предоставлении права на владение пустующим островом Хортицей и пустующими землями вокруг острова, по обоим берегам реки Днепр.
Захваченный великими замыслами, горя жаждой деятельности и вполне счастливый, князь отправил гонца в Варшаву прямо с дороги.
В Лохвицу Вишневецкий вернулся 11 ноября, в день святого Мартына.
В Юрьев день осенний, о котором сказано: мужик не тужит, знает, когда Юрья, — 26 ноября, в Бужине была ярмарка. Богдан привел на ярмарку своего коня. Он успел распродать оставшуюся от пиров скотину, сбрую, сани, телеги, продал сундук жены своей Анны с женскими причиндалами, продал свои хорошие кунтуши, жупаны, шубы, тулупы, ковры турецкие.
— Житья в Чигирине мне не будет, — говорил Богдан любопытным. — Найду покупателя на дом и — не поминайте лихом. Может, в другой полк переберусь, может, в монахи пойду. Как бог даст.
Ярмарка была не шумней, не пестрей, чем всегда.
Возле конских рядов слепой лирник тоненьким, сверлящим уши голосом пел о правде:
Теперь же правды
На свете не сыскати,
Всей-то правды —
Что отец да мати.
Давно уже правда
На свете умерла,
А тая неправда
Весь свет сожрала,
Тепереньки правда
Сидит в темнице,
А тая неправда
В красной светлице.
«Дошел ли до этого лирника мой договор с Янко да с Головотюком?» — подумал Богдан, занимая место в торговом конском ряду.
Огляделся, прислушался к разговорам.
Шляхтич из небогатых ходил кругами, торгуя молодого малыковатого коня. Малыковатым, или двужильным, зовется конь, у которого на шее две толстые жилы, с глубокой впадиной между ними. Для работы это лучшие кони, сильные, неутомимые, но слава за ними не больно утешительная. Говорят, если малыковатый конь издохнет на конюшне, то беспричинно подохнет еще девять лошадей.
— Скости, казак, хоть двадцать злотых, — просил шляхтич, шмыгая опухшим от простуды носом. — Одежонка на шляхтиче дыроватая, сразу видно, своим трудом живет человек. — Скости, казак, будь милостив! Твой конь, чует сердце, вывезет меня из бедности треклятой. Я бы тебе в придачу что-нибудь дал, да нет ничего.
Владелец малыковатого коня стоял, отвернув лицо бедного покупателя, но последние слова задели казака за живое.
— Приду к тебе, горилкой напоишь?
— А когда придешь? — встревожился шляхтич.
— Тю-ю! Когда? Когда душа загорится!
— Весной у меня не только горилки, хлеба не будет, — ответил шляхтич, потупясь. И засиял глазами: — Приходи, когда урожай соберу. Неделю буду поить тебя без просыпу.
— Вот и славно! По рукам!
Ударили. Разошлись. Один с деньгами, другой с работягой-конем. Богдан поймал себя на том, что во время всего торга за ляха сердцем болел. И объяснил себе: «Труженик!»
Нашлись и у Богдана охотники купить коня. Начал Богдан торговаться горячо, но по солдатской натуре своей, торгуясь, держал обзор и, себе на удивление, углядел жолнеров и офицера, которые смотрели на него, перешептывались.
И тут, даже ноги током прожгло, тонкоголосый лирник возвестил добрым людям:
— Есть, есть человек, готовый постоять за веру праведную, греческую, за обиды людские, против ляхов-душегубителей, против проклятых арендаторов! Ступайте, храбрые сердцем, к Хмелю. Он ждет вас! Ступайте на Сечь!
— По рукам! — громко вскричал Богдан удивившемуся покупателю, который сбивал цену на треть, несправедливо сбивал, для одной торговой игры только.
— Как так по рукам?
— Давай деньги, бери коня! — быстро сказал Богдан.
— Вот тебе, милый человек, деньги, вот тебе на выпивку, сверх цены! — расщедрился покупатель, проворно забирая повод.
И тут к Богдану подступили жолнеры.
— Пан сотник Хмельницкий? — спросил офицер.
— Хмельницкий, — ответил Богдан.
— Пошли!
Богдан спрятал за пазуху деньги и дал связать себе руки.
Повезли его в крыловскую тюрьму.
— Здравствуй, кум! — раскрыв объятья, шел навстречу арестованному полковник пан Кричевский и, сердито хмуря брови на жолнеров: — Зачем связали человека? Он не дурень какой, чтоб от хороших людей бегать.
Богдану тотчас развязали руки.
— Обнимемся, кум? — спросил пан полковник.
— Обнимемся. Давно тебя не видал.
— Меньше по Варшавам ездить надо.
Хмельницкий и Кричевский обнялись.
— Ох! Это я велел тебя схватить! — повздыхал пан полковник, отирая вспотевший лоб. — По приказу пана Конецпольского.
— За что?
— Не сказали… Приедет комиссар Шемберг — он знает. Коли сам собирается допрос вести, значит, знает? — Пан полковник оглядел Хмельницкого. — А ты молодец! Не больно напугался.
— Вины за собой не чую. Где сидеть мне указано?
— Пошли. Тут новый сруб поставили. Обновишь.
— С печкой?
— Печки нет, но зато без блох, без тараканов. Да и не больно холодно пока. Эй! — крикнул пан полковник жолнерам. — Соломы свежей принесите. Побольше! Ты небось не обедал?
— Едва коня успел продать.
— Вот и славно! Пообедаем вместе… У тебя.
— В Чигирине?
— Зачем в Чигирине? Здесь и пообедаем.
Пан Кричевский, кликнув джуру, стал ему наказывать, какой еды принести, какого питья.
Новая тюремная изба была просторная и даже не очень темная. Четыре узких — руку не просунуть — оконца под потолком, а до потолка два человечьих роста.
В углу солома. Лавки вдоль стен.
— Стола нет! По-татарски придется, — сказал пан Кричевский, ожидая, когда джура разложит на скатерти еду. — А теперь ступайте все прочь, я сам буду охранять пана Хмельницкого.
Первым сел на пол, сложив ноги калачом.
— Садись, Хмель! С новосельем!
Выпили.
Богдан, выжидающе поглядывая на кума, закусывал корочкой хлеба.
— Плохи дела, — признался Кричевский. — О твоих речах в Роще доложено Конецпольскому. Доложил есаул Роман Пешта. Конецпольский сам твоего дела решать не станет, а к Потоцкому пошлет.
— Пешта! — встрепенулся Богдан. — То-то все ему не терпелось, подначивал меня разговоры начинать.
— Теперь дело не в том. Думай, как перед Шембергом будешь выкручиваться. Потоцкий на расправу скор.
— Спасибо, кум.
— За что? За то, что в тюрьму упек? Ты, не лукавя, скажи мне: всерьез затеваешь карусель? Роман брехал, будто татар хочешь звать.
— Верно брехал.
— Тогда дело и впрямь серьезное. В Чигирин я сообщу твоим казакам, чтоб ко всему готовы были.
— Тимоша надо предупредить.
— За Тимошем я послал.
— Его тоже в тюрьму? — быстро спросил Богдан. — Ты что же, знаешь, где он?
Тимоша Богдан отправил в Переяслав с сестрицами и меньшим братишкой Юрко.
— Кум! Недоверчивый ты человек! Где Тимош, хорошие люди сказали. А позвал его в Чигирин, чтоб в случае нужды бежать вам было сподручней, чтоб потом не искали друг друга. Ты, кум, спасибо мне скажи, что я тебя в Бужине арестовал, перехватил у Чаплинского.
Пан Шемберг приехал в крыловскую тюрьму в первый день декабря.
— Мне понятны причины, подвигнувшие тебя, пан Хмельницкий, на выражение недовольства, но чтобы ты — один из умнейших людей среди казачества — затеял нелепый, заранее обреченный на провал бунт? Это я понимать отказываюсь.
Пан Шемберг был, по обыкновению, серьезен и мрачен. Хмельницкому он говорил «ты». Они водили знакомство с тех еще времен, когда Хмельницкий занимал должность генерального войскового писаря. Приезжая в Чигирин, Шемберг останавливался в Суботове.
— Пан комиссар, что это за сказки ты мне рассказываешь? — невесело засмеялся Богдан. — Кого это поднимал на бунт? Где? Когда? Мой арест — не иначе, новые происки пана Чаплинского, которому мало, что пустил меня по миру, он саму жизнь мою собирается забрать! Скажи, пан комиссар, от Чаплинского идут эти сказки или от какой-то другой сволочи?
— Допрос веду я. Спрашивать мне, а тебе отвечать. Я хитрить с тобой, пан Хмельницкий, не буду. Ответь мне всего на один вопрос: что за сборище устроил ты в местечке, называемом Роща?
— Уже донесли! — сокрушенно покачал головой Богдан. — Ты со мной не хитришь, я тоже хитрить не стану. Собрались мы, чтоб волков погонять. Ну, а когда столько казаков, как о делах было словом не перекинуться? Не знаю, все ли рассказал ваш наушник, запираться я ни в чем не стану. Королевское знамя я казакам показал. Когда я проиграл дело в суде, король позвал меня к себе и сказал: «Чаплинский нашел товарищей, и ты тоже найдешь. Пора вам, казаки, вспомнить, что вы — воины. Умейте за себя постоять». И на саблю показал.
— Что же это за знамя, где оно?
— Знамя в надежном месте. А что оно такое, ступайте к королю и спросите. Это не моя тайна.
— Значит, признаешь, что говорил казакам бунтовские слова?
— Нет, не признаю. Я сказал то, что говорил в Варшаве сенаторам и королю. Казакам не платят положенных денег, тридцати злотых, у казаков отнимают пленных…
— Но разве ты не понимаешь: это не одно и то же — говорить о произволе, чинимом местными властями, людям государственным и — темной черни?
Перед Хмельницким встало лицо сенатора Киселя, ответил его словами:
— Да избавит меня Бог от соблазна переносить личные обиды на общее устройство государственных дел. Как ни близка рубаха к телу, я, пан Шемберг, никогда не действовал себя ради во вред государству, почитая это за тяжкий грех. Я показал королевское знамя казакам для того, чтобы поднять в них дух истинного рыцарства. Пан комиссар! Казаки из воинов перерождаются в торгашей, земледельцев, скотоводов. Может быть, я говорил дерзкие слова, но думал о пользе Речи Посполитой. Если казачество совершенно переродится, то вся украинская степь станет легкой добычей татар и турок. Слава богу, в Истамбуле престол занимает больной, глупый человек. Был бы жив султан Мурад, еще неизвестно, кому принадлежала бы нынче богатая земля Украины.
Не давая Шембергу опомниться, Хмельницкий втянул его в беседу об отношениях Турции и Польши, Турции и Крыма, Турции и Персии, Турции и Молдавии.
Пан Шемберг, закрывая за собой тюремную дверь, чувствовал, что он на стороне Хмельницкого.
Коронный гетман Николай Потоцкий принял комиссара Шемберга четвертого декабря. Слушал историю Хмельницкого, подписывая деловые бумаги. Не отрывая глаз от очередного интендантского отчета о закупке корма для лошадей, сказал:
— На кол его!
— Хмельницкого? — удивился Шемберг.
— Хмельницкого. Он хитер, но я его татарские хитрости, как запах чеснока, за версту чую.
— Для того чтобы совершить казнь, ваша милость, нужен универсал, подписанный вашей милостью. Пан Хмельницкий — шляхтич.
— Шляхтич из холопов! Приготовьте универсал, я тотчас его подпишу.
— Казнить Хмельницкого — все равно что спрятать горящую свечу в стоге сена, — возразил Шемберг.
— Любую попытку к бунту мы раздавим в зародыше, пан комиссар.
— Ваша милость, вам не хуже меня известно, что его величество король присылал канцлера Оссолинского не ради осмотра пограничных крепостей, но исключительно ради встречи с Хмельницким, коему дано было гетманство и жалованье. Король обещал прислать Хмельницкому на постройку «чаек» сто семьдесят тысяч злотых.
Потоцкий, откинувшись в кресле, задумался.
— Какое официальное обвинение выдвинуто старостой Конецпольским против Хмельницкого?
— При аресте никакого, но задним числом решено поставить в вину сотнику Хмельницкому отправку пушек за Пороги.
— Если бы он и отправил пушки, то это — всего лишь исполнение королевской воли.
— Ваша милость, хочу заметить, что пан Хмельницкий от гетманских атрибутов отказался. Он сказал Оссолинскому, что не достоин столь высокой чести, но в будущем надеется заслужить булаву гетмана.
— Экий переполох из-за какого-то сотника! — Потоцкий посмотрел в глаза Шембергу. — Если так все сложно, отпустите Хмельницкого из тюрьмы, пусть он умрет на свободе. И обязательно от руки казака.
Пан Шемберг молча поклонился и вышел. Он был возмущен приказом коронного гетмана.
Думая, что можно сделать для человека, гостеприимством которого пользовался многие годы, комиссар Войска Запорожского решил сообщить о воле Потоцкого старосте Конецпольскому и заодно полковнику Кричевскому, а там как Бог рассудит.
Дело было под праздник. Шестого декабря Никола зимний: никольскую брагу пьют, а за похмелье бьют. Пан Кричевский не долго думая взял кума на поруки.
Не успел Богдан переступить порог своего дома в Чигирине, как явился к нему, закутанный словно баба, Яков Сабиленка. В ноги упал.
— Смилуйся, пан Богдан! Верным слугой тебе буду, смилуйся!
— Что-то я не припомню твоей вины передо мной!
— Клянусь моими детьми! Это не я предал тебя. Мой брат Захария был у комиссара Войска Запорожского и рассказал ему о твоей встрече с Оссолинским.
Хмельницкий сдвинул брови.
— Почему я должен верить тебе, Яков? Может быть, ты по злому умыслу наговариваешь на брата?
— Клянусь Господом Богом моим! Это не так. Я не хочу умереть от руки твоих казаков за проделки моего брата. До сих пор не знаю, где прятался его человек, но он слово в слово передал твои разговоры с его милостью паном Оссолинским.
— Уж не адъютант ли канцлера продал свои уши за мошну Захарии?! — осенило Хмельницкого.
— Не знаю! Ничего не знаю! Убьете меня — убьете невинного.
— Никто тебя не тронет, Яков! — сказал Хмельницкий. — Спи спокойно по ночам. А чтоб совсем очиститься передо мной, пришли… через месяц на Сечь обоз с хлебом.
— Да хоть через неделю!
— Через месяц, Яков! Ровно через месяц.
Хозяин корчмы ушел повеселевшим, а Богдан призадумался.
С побегом откладывать было нельзя, но и ставить под удар Кричевского не годится.
Бражничанье по случаю освобождения из тюрьмы Хмельницкий затеял в своем доме, пригласив только двух гостей: пана Кричевского и пана Барабаша.
— Ради товарищей своих всю казну пущу по ветру! — шумел Богдан, пил с полковниками на равных, да видно, хмель Хмельницкому был свояк и оба они знали, что делали.
— Жил в Варшаве монашек один, в кости был тонок, а пил, как вол, — вспомнил Богдан историю, рассказанную Гунцелем…
— Хе! Нашел питоков! — возмутился полковник Барабаш. — Ляхи у него пить умеют! Да есть ли такой лях, который устоял бы в питье против истинного казака? Есть у тебя кулявка?
— А знаешь, будто бы есть! — вспомнил Богдан и, для отвода глаз покопавшись, принес полуторалитровую рюмку без ножки.
— Наливай!
Налил.
— До краев!
Добавил.
Барабаш взял кулявку обеими руками, выхлебал.
— Вот она, казацкая удаль! — сел, фыркнул, потянулся рукой к огурцу, но руку не донес, навалился грудью на стол, обмяк.
— Я тоже отдохну, — сказал пан Кричевский, растягиваясь на лавке. — А ты, кум, крепок. Столько пили, а все стоишь…
— Стою, — сказал Богдан, обшаривая спящего Барабаша.
Достал платок, взял его шапку, вышел в сени. С ларя соскочил Тимош.
— Держи! — передал Богдан сыну шапку и платок черкасского полковника. — Жене его покажешь. Пусть оба привилея тебе передаст. Заартачится — бери силой. Коня не жалей. Жду тебя на рассвете. Помогай тебе Господь, сынку!
Тимош спрятал на груди платок и шапку, потрогал пистоли на поясе. Вышел из дому, прыгнул в седло и поскакал. Копыта у лошади были обернуты тряпками.
Осенняя ночь, как яма. Тимош пришпоривал коня, но узду отпустил — глаза выколи.
В воздухе блуждали одинокие снежинки, холод бодрил, и хлопец без робости косился на придорожные косматые ветлы — обиталища ведьм. Шел бы вчера из Чигирина в Суботов с гулянки парубков, натерпелся бы страху: голые ветлы стучат ветками, словно костяки дерутся, — а нынче не до ведьм, не до пустых страхов.
— Началось! — вслух сказал Тимош.
Что началось, он не знал. А сердце знало. Сердце стучало тревогу, твердило свое — прежней жизни не бывать, новой не миновать.
И вспомнил вдруг Тимош дурные свои слова о принцессе, и не пожалел о них, о словах своих дурных.
— Никуда она не денется от меня — принцесса! — пробормотал сквозь зубы, словно дело это было решенное.
Воздух позванивал от крепости, на низкой траве проступал сквозь темень неясный, как паутина, заморозок.
Наутро, опохмелив гостей и сам опохмелившись, Богдан объявил, что едет в Трехтемиров.
— В Чигирине мне жизни все равно не будет, — сокрушенно признался он Барабашу. — В Трехтемирове, слышал я, дом хороший продают с усадьбой. Куплю не для себя, так для Тимоша — и с глаз долой, подальше от нелюбезного пана Чаплинского.
Уже через полчаса, с легкой поклажей, отец и сын Хмельницкие скакали по дороге на Трехтемиров.
В условленном месте их ожидали тридцать казаков из тех, кто был с Богданом в Роще.
Поскакали в степь, в сторону Запорожской Сечи.
«Если произведено было следствие, тогда открылось бы, сколько Чаплинский покрал вашего панского достояния, и ваша вельможность не захотели бы иметь его не только дозорцею, но даже истопником или кучером…»
Хмельницкий перечитал свое послание к чигиринскому старосте Александру Конецпольскому и похвалил себя: «Хорошо! Никакой гордыни. Жалоба и одновременно донос на начальство».
Встал из-за грубо сколоченного стола, потянулся, пошевелил пальцами. Руку ломило: в генеральных писарях столько бумаги не изводил. Весь стол, за который разом садилось две дюжины казаков, закрыт просыхающими от чернил листами: письма плаксивые — королю, великому коронному гетману, польному гетману, комиссару Войска Запорожского, и письма совсем другого рода: к крестьянам, к казакам, к сельским священникам — ко всему народу украинскому.
«Братья казаки, крестьяне, мещане, все люди, плачущие и бедствующие от панов! — писал Богдан в этих не для панских глаз универсалах. — Никогда вы не найдете возможности свергнуть польское господство, если теперь не сбросите целиком иго польских правителей, не добудете свободы, той свободы, которую наши отцы купили своей кровью. Польское войско уничтожает казацкое и крестьянское добро, бесчестит наших жен и дочерей. На всех возлагают невольничьи узы, тяготы, барщинные работы, вопреки древнему обычаю. На все эти обиды нет иного способа борьбы, как только лишь победить врага силой и презрением к смерти… Было бы очень хорошо, если бы на врагов разом, одним ударом ударили казаки и крестьяне. Идите же ко мне, на неприступные места в низовья Днепра. Что же касается меня, то я не буду жалеть ни жизни, ни силы, готов на всякую опасность, все отдам для общей свободы и блага. Душа моя не успокоится раньше, нежели я добуду то, что я определил высшею целью жизни».
Богдан обошел стол, оглядывая письма, как солдат перед боем.
«Где случится Чаплинскому видеться и говорить с православным священником, то никогда не оставит его, не обесчестивши, волос и бороды не вырвавши и палкою ребер не пересчитавши…» Это к гетману Николаю Потоцкому.
«Упаси меня Боже плохо думать о Речи Посполитой, о всех поляках — один Чаплинский плохой. Не от вашей гетманской вельможности бежал я за Пороги — от безобразий и угроз пана Чаплинского. Я — маленький человек. Песчинка. Овечка. Я и внимания-то гетманского не достоин. На меня довольно будет ротмистра с десятком жолнеров. Заметьте, ясновельможные паны! Я почти каждому из вас пишу о том, что запорожцы собираются отправить послов к королю и к сенаторам — и к сенаторам тоже! — умолять о возвращении казакам привилегий. Я не бунтовщик, я и не помышляю о каком бы то ни было военном выступлении, я — проситель! Проситель, чудом спасшийся от насильника Чаплинского».
— Вы — мой щит, — вслух сказал Богдан письмам, которые предназначались для ясновельможных милостей.
— Вы — моя сабля, — сказал он письмам к народу.
Подошел к печи, сел на чурбак, подкинул в огонь хворосту. Хворост был сырой, огонь зашипел, кора запузырилась, жалобный живой голос пронзил сердце Богдана.
— Я вот тоже, — сказал он, — пищу.
На Томаковском острове зимовал атаман Линчай с казаками, тот самый Линчай, на которого Богдан ходил под командой Барабаша.
Казаки казакам обрадовались, но с Хмельницким Линчай даже встретиться не пожелал.
Здесь же, на Томаковке, стояла залога реестрового Корсунского полка — сторожевой пост, наблюдавший за действиями запорожцев. Сечь в ту пору расположилась в восемнадцати верстах на Никитинском Роге.
Тридцать человек — сила невеликая, но напасть на беглецов полковник Гурский, командир залоги, не отважится, запорожцы своих в беде не оставят. Однако Богдану предстояло уговорить по крайней мере десять человек, чтоб они вернулись на Украину с письмами к народу.
Когда еще откликнутся люди на призыв собраться всем вместе против неволи?
Простолюдье всколыхнет — победа. Хоть самая малая. Турнуть Гурского с острова — и Украина заволнуется, как пшеница под ветром. Только ведь, прежде чем на кого-то замахиваться, нужно уцелеть.
Заскрипел снег, загоготали дюжие глотки, в клубах морозного пара ввалились в курень казаки.
— Богдан! Убирай свою писанину! Обед несем.
Шестеро казаков тащили на самодельных носилках зажаренного целиком, дымящегося осетра.
Богдан послушно и торопливо собрал письма.
— Линчаевцы угостили! — радовался Ганжа.
— А что сам Линчай?
— Ничего, велел за мукой наведаться.
— Тимош где?
— Остров пошел поглядеть.
— Один?
— Один.
Лицо Богдана закрыла на мгновение тень.
— С Богом! — сказал Богдан, первым садясь за стол.
Остров Томаковка был похож на перекати-поле. Весь пушистый от леса и кустарника, а темечко словно саблей выбрили. Отсюда, с верхней точки, Днепр был виден от Хортицы до острова Товала.
На полянах лежал снег, берега обросли льдом. Днепр, сражаясь с морозом, взламывал тонкий ночной лед и тащил его вместе с мокрым снегом в море.
Снег все падал, вода в реке тяжелела, замедляла бег…
В небе засияли синие луговины, но снежинки летели неведомо откуда, и Тимош радовался: снегу, солнцу, зиме, воле. Наконец-то пришел его час казаковать!
Опершись рукой на саблю, парубок стоял над Днепром и чувствовал себя хозяином: снега, солнца, зимы и себя самого.
Вдруг подумал: «Хорошо, что здесь нет Карыха и всей его ватаги».
Среди парубков Тимош оставался все еще нововыборным, а ему хотелось верховодить, быть «березой», только куда ему до Карыха.
Тимош не умел быть веселым. Он родился и на слово и на руку тяжелым, поглядит — тоже не обрадуешься. Жизнь для него была серьезным делом, хотя он видел, что легче живется тем, кто умел веселить и себя, и других. Дивчины серьезных не жалуют, не балуют, но про то парубок не горевал: горевал про другое — друзей у него закадычных, неразливных не было. Вернее, был, да не казак — татарчонок.
Тимош поглядел на солнце и спохватился, как бы казаки без обеда его не оставили. Побежал с горы. Тропинка была лихая: в гору — круто, с горы — страшно. Только Тимош ничего не боялся. Подумал о том, что ничего-то не боится, поскользнулся, поехал вниз на спине, и в тот же миг вонзилась в сосну, дрожа звенящим тельцем, стрела. Тимош успел прикинуть: метили низко, в живот — и, резко крутанувшись, покатился к песчаному оползню, ухнул с пятиметровой высоты, вскочил, кинулся за деревья, побежал, петляя. Бежал до куреня. И только у дверей остановился отдышаться.
Отец встретил его взглядом тяжелым, как обух.
— Ешь и садись писать!
Тимош, красный от бега, сел за стол, взял кусок осетрины, следя за своими руками. Руки не дрожали. Тимош, довольный, улыбнулся: не больно-то его напугала чудом миновавшая смерть.
И голод не пропал: взял кусище фунта на три. Жадно и быстро съел, пошел на улицу оттирать снегом жирные от осетрины руки.
Казаки убрали стол, вымыли и вытерли его досуха. За письма Богдан усадил всех, знавших грамоту.
— А за работу будет? — спросил Федор Коробка, играя глазами и поглаживая твердый, как кость, кадык.
Богдан гневно сдвинул брови и… улыбнулся.
— Пером скрести — не саблей махать. Черт с вами, ставлю два ведра!
— Молодец, атаман! — Федор Коробка хлопнул Богдана по плечу.
— Сначала дело сделай! — оборвал весельчака Хмельницкий, раздавая семерым писцам листы бумаги.
Федор Коробка обмакнул перо в чернила, но вдруг так и подскочил:
— Атаман! А где же у тебя вино? Это после победы, что ли, поставишь? На паперти киевской Софии?
Богдан так поглядел, будто с каждого глаза по мешку речного песка на горб казаку уронил.
— А ты не веришь, что великая Софья в нашу честь в колокола ударит?
В курене стало тихо.
— Кто не верит, прочь от меня!
Казаки поеживались под взглядом Хмельницкого, опускали глаза или таращились нарочито преданно.
— Вижу я, не верите вы мне! Вас хватило заварить бузу. А я бузу пить не согласен, татарское это питье. Я поставил брагу, чтоб огневой спирт выгнать. У кого кишка тонка — ступайте на все четыре стороны, пока не поздно. Постоять за народ, за Украину найдутся люди. — И вдруг опять заулыбался: — Ганжа, возьми кошелек мой, пойди к реестровым да и купи у них ведро зелья, а второе ведро — будь по-твоему, Коробка, — мы с вами в Киеве разопьем. Чтоб тебе не скучно было, Ганжа, возьми с собой пятерых казаков.
В курене стало разом шумно. Полегчало у казаков на душе, словно перед попом душу облегчили. Бежали, о себе думали, а теперь о себе думать не надо — есть батько Хмельницкий, он знает, чему быть.
— Ганжа! — остановил в дверях казака Богдан. — Вот письма. К Потоцкому, к Шембергу, к Конецпольскому, к его величеству. Передай самому полковнику Гурскому.
Ганжа ушел, и стало тихо. Дружно скрипели в казачьем курене гусиные перья.
Только на другой день Тимош рассказал отцу о чудесном спасении своем. Богдан почернел.
— Что казакам про то молчал — молодец, а то, что от меня скрыл, — плеть бы о тебя измочалить. Нас ночью могли как кур перерезать.
— Я ночью не спал.
— Не спал, так иди ложись и спи.
Тимош лег и сквозь дрему слышал, как отец наказывал казакам:
— Разнести письма нужно по всей Украине. Передавайте их лирникам, священникам, всем людям, которые не побоятся другим прочитать, переписать и размножить. Есть ли охотники идти на опасное сие дело?
Вызвалось шестеро.
— Лошадей вам нужно достать, — решил Богдан. — Демьян Лисовец, ты с людьми умеешь ладить. Иди к Линчаю, попроси у него лошадей. Скажи, у Богдана есть королевские привилеи, собирает Богдан охочих людей идти на Крым. — Достал мешок с деньгами. — На шесть лошадей тут довольно будет. Станет цену ломить — торгуйся. Лишних денег у нас нет. Продаст три лошади — бери три, две — бери две и даже одну, хоть поклажу не на себе нести. Да еще попроси у Линчая бечевы — сети рыбные плести. Богдан, мол, на Томаковке собирается ждать охочих людей.
Линчай продал четыре лошади, подарил сеть. Шестеро казаков уехали в тот же день на четырех лошадях. Остальные вместе с Богданом и Тимошем ночью бежали с Томаковки на Никитинский Рог. Бежали на лодках, по замерзающему Днепру. Скрытно ушли, ловко. И вовремя. В ту ночь покинутый курень обстреляли неизвестные.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Кошевой атаман Тягнирядно сидел по-турецки на ковре, а перед ним на серебряном турецком подносе сидела жаба по прозвищу Сирена, и оба они курлыкали: то жаба, то кошевой атаман.
— Т-с-с-с! — шикнул Тягнирядно на вошедшего Богдана и показал ему рукой, чтоб тихонько садился и не мешал.
— Ур-р-р! — курлыкнула жаба.
— Ур-р-р! — вытянул из огромных своих телес серебряную трель Тягнирядно.
— Ур-рр-р! Ур-рр-р! — откликнулась жаба.
— Ур-р-р-рр! — розовея от удовольствия, зашелся колокольчиком кошевой атаман, подмигивая Богдану.
Тягнирядно почитал себя за великого чародея. Накурлыкавшись, он посадил жабу в глиняную кринку с молоком и спрятал за печь.
— По-звериному учусь говорить, — не без гордости признался Тягнирядно Хмельницкому и пронзил его «всевидящими», в поросячьих ресничках, глазками. — Великая смута в душе твоей, и помыслы у тебя греховные. Великая гордыня одолела тебя.
— Эко! — Богдан даже подскочил, разыгрывая испуг.
— От моего глаза таракану убежать некуда, — кошевой атаман залился добродушным смехом.
— Про что жаба тебе рассказывала? — спросил Богдан озабоченно, и кошевой не сыскал на лице гостя ухмылки.
— Говорила, когда у людей спокойная жизнь, то и у нас: у зверья, у рыб, у гадов ползучих, у птиц — золотая пора.
Богдан сдвинул брови, набычил голову.
— Я, Тягнирядно, жабий язык сызмальства знаю… Другое она тебе говорила. Говорила она вот что, слово в слово: «Тошно нам, зверюшкам, на людей глядеть, когда они перед другими людьми спину ломают и всякую неволю сносят не ропща».
— Ладно! — хлопнул себя ладонями по круглым коленкам кошевой. — С чем на Сечь прибыл?
— С привилеями короля.
Достал привилей Владислава IV о его королевской воле — строить казакам «чайки» для похода на Крым и на турецкие города.
— Великих дел давно уже за казаками не водилось! — вздохнул кошевой. — Только Крым лучше не тревожить. В Крыму ныне Ислам Гирей! Таких ханов еще не было.
Стал кошевой угощать гостя жареным гусем.
— А какую же король награду казакам обещает за их службу?
Богдан простодушно полез за пазуху, достал еще один привилей, показал кошевому: за службу король обещал увеличить реестровое войско с шести до двадцати тысяч.
— Большое дело! — ахнул кошевой.
— Дело большое, — согласился Богдан. — Думаю к хану людей послать, чтоб глаза ему отвели. Мол, в мире хотим жить.
— Я твоим людям лошадей дам. Сколько послов будет?
— Троих хватит!
— Двое твоих, один мой человек. На подарки тоже найдется в скарбнице нашей.
— Согласен. Дело у нас общее.
К Исламу Гирею поехал казак Клыш с товарищами.
Его преосвященство Савва Турлецкий, вытянув губы дудочкой, трубил тоненько и жалобно, как укушенный слоненок. Он мчался по спальне пани Ирены Деревинской, размахивая над головой золотой цепью, забыв о бремени лет и тяжести своих телес. Пани Деревинская с кисейной занавеской через плечо — она успела сорвать эту кисею с балдахина над кроватью — летала, словно лань, и ее отражения метались во всех двенадцати зеркалах, которые по приказу епископа были вмурованы в стены.
Догнать пани Деревинскую у Саввы сил уже не было, и он, хитря, выскочил на середину комнаты, бросился на бегущую, целя в нее цепью, и — попал.
Цепь ударила пани Деревинскую в плечо, и она, отбежав в дальний угол, потянулась розовым кошачьим язычком к алой ягоде, вызревшей на ее мраморном плече, слизнула ягоду. У Саввы Турлецкого в голове помутилось, он на коленях перебежал комнату и набросился на пани Деревинскую с птичьим клекотом. Поднял пани в воздух, потащил с победным ревом к потайной двери за кроватью. Прижимая пани к этой двери, он неистовствовал, изрыгая невероятные ругательства, и пани визжала, как кошка.
— Кошка! — сказал он, глядя на нее с восхищением.
Он знал: в потайной комнатке сидит любовник пани Деревинской. Савва запер дверь тайника снаружи и теперь, принимая ласки, решал участь несчастного.
— Я тотчас прикажу замуровать эту дверь. Он долго еще будет слушать нас.
Пани мурлыкала, весь мир был для нее, как розовая бенгальская жемчужина, и ее еще распаляло, что есть свидетель их любви. Но когда розовые облака стали меркнуть, а к предметам вернулись их очертания, она сказала:
— Зачем же? Он нужный человек.
— Кто он? — спросил Савва Турлецкий.
— Ханон Михелев.
— Ты допустила до себя иудея?
Она вздохнула.
— Я без него пропаду.
— О боже мой! Какое падение! Почему ты бва него пропадешь?
— У меня долги, — вздохнула пани Ирена.
— Какие долги? Откуда?!
— Я купила земли и винокуренный… — она замялась. — Заводы.
— Завод или заводы?
— Заводы, — призналась пани Ирена. — Два неподалеку один — в Тульчине, на паях с дядей Ханона Ирмой Пейсиховичем.
— И еще в Томашеве! — закричал из-за двери несчастный Ханон.
— Томашев не в счет, мне там принадлежит четвертая часть.
Наступила удивительная тишина. Его преосвященство Савва Турлецкий проглатывал комок удивления.
— Когда ты успела? — наконец задал он риторический вопрос, не дождался ответа и перешел к делу: — Сколько ты должна?
— Я точно не помню, да и не знаю точную сумму. Земля частью куплена, а частью еще нет Торги продолжаются. Ханон знает.
— Эй! — крикнул Савва Турлецкий. — Выходи.
— С вашей стороны заперто. Подайте мне, пожалуйста, одежду! — попросил Ханон, стоя за потайной дверью.
— Подождешь! — рявкнул епископ. — Может быть, я еще и передумаю. Может, мне дешевле замуровать тебя.
— В таком случае вы понесете убытки! Клянусь моей мамой!
Савва Турлецкий сам изучил деловые бумаги пани Ирены. Ханон Михелев дал кредиты под проценты самые грабительские, от двадцати до сорока двух со злотого.
— Я понимала, что иду в кабалу, — призналась пани Ирена, — но доходы с винокуренных заводов самые верные. Я рассчитала, что лет через пять погашу основной долг, а еще через два-три года — долг по процентам…
— Эта братия так бы тебя опутала, что ты платила бы им не только телом своим, но и своей вечной душой!
Епископ приказал переписать бумаги, позвал каменщика и только потом подошел к потайной двери.
— Ханон, я приготовил другие документы. Пять процентов тебя вполне устроят.
— Помилуй Бог! — закричал Ханон. — Я сам взял деньги в кредит и плачу по пятнадцати процентов с каждого злотого.
— Каменщик, приступай! — приказал епископ.
Загремели кирпичи, заскрипел мастерок. Дело у каменщика спорилось быстро. Ханон завороженно следил за кирпичами в ловких руках мастерового.
— Я согласен! — закричал несчастный кредитор.
— А я уже нет! — зарокотал епископ, наливаясь гневом. — Этот мерзавец даже в безнадежном положении умудрился затеять торг. Три процента!
— Согласен! — завопил Ханон.
Стена закрыла его уже с головой. Бумаги были переписаны, переданы Ханону, тот приложил к ним руку и перстень, получил одежду, перебрался через стену на волю.
— Заплати каменщику за то, что он клал стену, и за то, что он ее разберет, — приказал епископ, разглядывая ладного красавца. Если посмеешь хотя бы еще раз даже поднять глаза на пани Ирену, посажу на кол. А теперь о деле. Ты говорил о затруднениях с деньгами…
— Я бедный человек, ваше преосвященство. Через мои руки проходит много денег, но чужих.
— Сколько процентов ты даешь?
— Смотря, какая сумма…
— Я дам тебе сорок тысяч.
— Сорок тысяч! — вскричал Ханон в восторге, но тотчас и побледнел. — Ваше преосвященство, вы особый человек. Я должен спросить у судьи кагала, какие проценты мы сможем дать столь великому человеку. Вы же знаете: кагал — опекун над всеми нашими поступками.
У Степаниды, бывшей невесты палача Ивана Пшунки, пропал голос. Вернулась Степанида из замка Вишневецкого в дом родной под Рождество. Время с колядками ходить, а Степанида из хаты ни ногой, да и в хате ее не видно. Забилась в уголок чулки вязать. Спицы в руках летают. Очнулась, а чулок хоть вокруг избы обмотай. Змею сплела, удава.
В морозном воздухе девичий смех за три версты слышно. Колядуют дивчинки, колядуют парубки, а Степанидину хату стороной обходят. Отреклась Степанида от Пшунки, как от чумы, да только на такую страдалицу и поглядеть боязно, иная беда от погляда прилипает.
Беда бедой, а праздник праздником.
Поутру на Рождество Степанидин отец Харитон Соловейко принес в хату заготовленный с вечера сноп, собранный из пшеницы, проса, конопли и овса. Под мышкой Харитон держал клок сена.
— Будьте здоровы с Рождеством!
Сено положил на покути, под образами, на сено поставил сноп. Мать Степаниды принесла каравай и соль, примостила возле снопа. Степанида достала из печи два горшка, с кутьей и с узваром. И тоже — под образа, к снопу и к хлебу.
Тут все перекрестились и сели за стол, приговаривая:
— Чтоб куры добре на яйцах сидели!
Праздник Степаниде радости не прибавил: ни благодати, ни таинства — нелепая игра взрослых людей! Будто глаза Степаниде подменили, а может, не глаза — душу.
Под вечер постучала нищенка, попросилась обогреться.
Пустили, указали место у печи, а как пришло время вечерять, пригласили странницу за стол.
Степанида, помогая матери, выставила праздничные пироги, свежий пышный хлеб, всякое печенье, варенье, питье.
Первым сел за стол Харитон и, как бы прячась за хлеб да за пироги, спросил домашних и странницу:
— А видите ли вы меня?
— Ни, не видим! — ответили дружно женщины.
И Харитон воскликнул:
— Дай же Боже, чтоб вы летом не видели меня из хлебов!
Повечеряли. Тут нищенка и засобиралась на ночь глядя в путь-дорогу.
— Куда же ты, старая? — удивился Харитон. — Оставайся, переночуй! Утром по солнышку теплей идти.
— Недосуг мне! — возразила нищенка и обратилась к Степаниде: — Покажи мне, дивчина, дорогу на Рудое.
Степанида сунула ноги в валенки, набросила на плечи шубу, сыпанула нищенке в торбу пирогов и вышла с нею из хаты.
— Звездок-то сколько! — обрадовалась странница. — Это хорошо. Это к ягодам, к приплоду скота! — И обеими руками повернула вдруг Степаниду к себе. — Не узнала меня?
Задрожала Степанида. Не глазами — сердцем угадала.
— Ты — матушка…
— Тихо! — шикнула старуха. — Да не услышат мои уши проклятого имени… Не за тем я тебя позвала, чтоб открыться. Вот письмо. Возьми его, перепиши три раза, ты грамоте обучена. И передай верным людям. Письмо это из-за Порогов от Хмельницкого. Зовет он к себе казаков и людей всякого звания. Зовет на панов подниматься. Возьмешь письмо, или страшно?
— Возьму!
— Спасибо, дочка! Не отмолить мне ни у людей, ни у Господа Бога великого материнского греха моего: палача родила. Нет мне прощения и перед своей совестью, до конца дней моих буду ходить по земле, кликать смерть на голову палача-сына и тех, кто вложил в его руки раскаленные клещи и топор!
Передала старуха письмо Степаниде, поклонилась ей до земли и пошла в ночь, не оглядываясь.
Покатились слухи по Украине о подметных бунтарских письмах. И еще был слух о Савве Турлецком, епископе. Дескать, поймали казака в одежонках нищего, а в каждой прорехе у него письмо от сотника Хмельницкого ко всем казакам и честным людям, чтоб за себя постояли против панских бесчестий. Приказал Савва устроить из писем костер, а в назидание и для устрашения простолюдья велел отрубить тому казаку обе ноги, чтоб не носили они его по земле, троим же слушателям запретных писем отсек по локоть правые руки, чтоб не были Хмельницкому помощниками.
Вспомнила молва Вишневецкого, Иеремию. Князь над лирником казнь учинил. Лирник тоже за Пороги звал народ. Отрезал палач Пшунка при всем честном народе язык лирнику, а на лоб печать каленую приложил. Говорили, похвалялся князь Иеремия: ни один лирник, ни один ходок с письмами не посмеет сунуться на Лубенщину — вотчину Вишневецких.
Дошел сей слух до Степаниды.
Иван Пшунка стоял перед князем Иеремией. Огромный детина — хозяин рук своих — перед маленьким человеком, у которого каждый волосок был заряжен жаждой власти.
— Запомни, — сказал князь и дотронулся длинными тонкими пальцами до золотого распятия на стене, — все, что творят люди, записано в книге скрижалей. Бывают времена, когда людям достаточно слова, чтоб они вернулись на путь истины. Тогда говорят священники. Нынче Бог послал нам другие времена. Не слово, а дыба может образумить людей. Прояви все свое искусство, но устраши толпу. Пролей кровь одного из тысячи, ибо иначе прольется кровь многих тысяч ни в чем не повинных людей. Вся надежда на тебя, Пшунка.
Иван поклонился.
— Ваша милость, бабу какую-то поймали с воровскими письмами. Как с бабой быть?
— Казнить при народе. Наилютейше! Пусть все знают: никому пощады не будет — ни женщинам, ни детям, ибо, если разразится бунт, первыми его жертвами будут младенцы и женщины. Постарайся, Пшунка.
— Будет исполнено, ваша милость.
Толпа стояла, зажатая железным каре воинства князя Вишневецкого. Пшунка, в красной дьявольской одежде, пламенел на помосте, сбросив с головы капюшон. Одна слава его повергала жертву в бесчувствие.
Женщину привели в мешке.
— Здравствуй, голубка! — сказал он ей, взяв за плечи и легонько перекрутив, прикидывая, к чему жертва более подходит. — Начнем с гусака, пожалуй. Головку твою прижму досками и ручки тоже. Повисишь, повизжишь, если силенок хватит. Шейку тебе вытянет, росточком-то не удалась.
Повернул жертву спиной к себе, одним движением вытряхнул из мешка, другим разодрал надвое белую смертную рубаху.
Рубаха поползла вниз, обнажая тело.
— Холодно! Холодно! — забилась в истерике баба в толпе.
— Морозно! — согласился Пшунка. — Но я моей голубке не дам озябнуть. Я, пожалуй, для начала-то звездочками калеными ее помечу.
Пошел к жаровне, огонь в которой поддерживали двое помощников старшего палача.
Взял рукавицей раскаленные добела щипцы и широким кругом по всему помосту, заставляя толпу заходиться в ужасе, пошел к жертве и — встал перед нею лицом к лицу.
— Степанида!
Уронил щипцы, подбежал к девушке, поднял с полу белый балахон, накинул ей на плечи. Содрал с себя красный кафтан, завернул в него Степаниду.
— Это он! — кричал, неистово тыча кулаком в дворцовое окно, через которое за казнью наблюдал Вишневецкий. — Это он купил мою душу! Люди, простите!.. Люди, да чтоб я, да чтоб Степаниду, да лучше руки пообрубать!
Подбежал к плахе, кинул на нее правую, левой вырвал из плахи секиру, да — хрясь!
Застучала, как железная, покатилась с помоста рука палача.
Поднявши культю, как факел, кинулся Пшунка бежать. Перед ним расступились солдаты и люди. И бежал он, себя не помня, покуда ноги бежали, а потом упал. И замерз.
И никто его не похоронил.
Степаниду подручные палача уволокли с помоста, спрятали в каземате до особого княжеского решения. А князю до самого себя было дело.
Не подметные письма Хмельницкого — выходка палача Пшунки лишила сна князя Иеремию.
Все дни он думал о покойнице-матери, о Раине Могилянке. Он носил имя в честь деда Иеремии Могилы — молдавского воеводы. Отец умер, когда Иеремии не было четырех лет, воспитывала его мать. Мать была женщина и красоты замечательной, и ума выдающегося. Это она сумела получить в наследственное владение замок и город Лубны, а также Прилуки, Лукомль, Буромль, Жовнин, Сыятин, Переволочну, Александровку, Сенчу, Хорол, местечко Замостье и Краснобережье. Это она добыла восемнадцатилетнему сыну место старосты овруцкого и отправила учиться военному искусству в Нидерланды.
Совесть князя Иеремии никогда не знала покоя, ибо он был заклят предсмертной волей матери, и клятву эту он переступил.
В тяжкие минуты сомнений князь бередил свою незаживающую душевную язву чтением письма Исайи Копинского.
Исайю мать почитала за святого человека. На подаренных ею землях он основал три православных монастыря: Мгарский, Густынский, Ладинский.
Когда до Исайи Копинского дошла весть, что сын великой радетельницы православной церкви, домогаясь чинов, принял католицизм, старец написал Иеремии увещевательное письмо: «Великий жаль наполняет наши сердца, видя Вашу княжую милость, «пожаданную утеху» нашу, уклонившимся от древнегреческой веры своих предков и родителей. Не ведаю, кто отвратил Вашу княжескую милость от нашей веры. Все мы знаем, какими ужасными клятвами обязывала Вас родительница Ваша, оставляя сей свет! На чью душу падет сей грех — Господь то знает, а мы знаем, что отцовская клятва высушает, а материнская выкореняет».
— Выкореняет! — твердил князь Иеремия, в сотый раз перечитывая беспощадный приговор выжившего из ума схизматика.
Предчувствия всегда изводили князя, а теперь он был совершенно выбит из обычного течения жизни: какой-то Хмельницкий, пытающийся затеять бунт, палач, отрубивший себе руку, этот вороний карк схизматика…
Всякий раз князь Иеремия порывался сжечь письмо Исайи Копинского и не мог.
Князю мерещилось, что на него поставили капканы и отрезали все пути. Капканов множество, и один из них вот-вот должен клацнуть железной челюстью.
— Бред! — образумливал себя князь. — Истерика.
Чтобы развеяться, он собрался на крестины в Сенчу, но перед отъездом сделал два дела. Послал в Богуслав к гетману Николаю Потоцкому своего шляхтича Машкевича с известием о подметных письмах Хмельницкого и, заискивая перед памятью матери, дал Мгарскому православному монастырю грамоту на село Мгарь. О Хмельницком князь узнал 15 февраля, село монастырю он подарил 17-го.
В день отъезда в Сенчу Вишневецкому приснился дикий сон. Всю ночь он блуждал по замку, потолки которого терялись в кромешной тьме. Зловеще блистало полированное черное дерево, вставали перед глазами причудливые чаши и странные изваяния темного древнего серебра. Он что-то искал. Его не пугали ни тьма, ни дьявольское великолепие, ни безлюдье замка, но тревога все же росла в нем. Он не понимал, где находится и как сюда попал, что ищет, а главное — в сердце тоненько звенела некая оборвавшаяся струна. Он, обливаясь холодным потом, догадывался, что кончатся его блуждания скверно. И когда он совершенно выбился из сил, да так, что и ожидание недоброго перестало тревожить, за спиною крикнули вдруг: «Сотник!» И он невольно побежал. Но тотчас и остановился. Взял себя в руки и, досадуя за свой низменный порыв, гневно толкнул рукой дверь с львиной мордой посредине. Дверь бесшумно отворилась. Он увидал черную залу и в углу справа — ярко освещенный склеп. И себя самого умершего, на мраморной плите, под багряными знаменами. И серебряного белого орла с когтями. Не дрогнул. Ему показалось, что ни единый мускул не дрогнул на его лице. Приказал себе проснуться и проснулся.
Подумал было отменить визит в Сенчу, но решил, что это недостойная слабость. Оделся, вышел к завтраку.
— Князь, у вас сегодня замечательно здоровый вид! — воскликнула княгиня Гризельда.
— Я хорошо выспался, — сказал он, нежно целуя жену в глаза.
Едва приступили к завтраку, явился дворецкий.
— Письмо от его королевского величества!
— Принесите! — разрешил князь.
Вскрыл письмо сидя, улыбнулся:
— Это привилей, княгиня! Привилей на владение островом Хортицей. — Стал читать, водя пальцем по бумаге: — «Остров на Днепре, пусто лежащий, с обоими берегами Днепра, начиная от последнего порога, с реками, против него впадающими, и с теми полями, которые прилегают к тем рекам и урочищам…»
Засмеялся. Смеялся долго и удивительно хорошо. Княгиня смотрела на мужа с улыбкой, не понимая, отчего князь смеется, но радуясь его радости и любя.
— Простите меня, Гризельда! Я такой жуткий сон сегодня видел. А жуткие сны — вон к чему, к счастливым вестям.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Тюкали топоры.
— Работа мастера кажет! Весело тут у вас! — похвалил Хмельницкий, глядя, как его казаки строят первые две «чайки».
— Работай — сыт будешь, молись — спасешься, терпи — взмилуются, — ответил Хмельницкому казак.
— Взмилуются, говоришь? — переспросил атаман и вспомнил еще одну побасенку: «Смотрю не на работу, а на солнышко».
«Чайки», может быть, и пригодятся когда-нибудь, но строились они для отвода глаз. Нет, не на море собирался Богдан Хмельницкий — на Украину.
Прибыло под его руку пока что сотни четыре беглецов. Голь перекатная. Ладно бы без оружия, но и не одетая как следует. Всех нужно было и накормить, и обогреть. Для жилья рыли землянки, а провиант приходилось у запорожцев выпрашивать. Вот и снова шел Богдан, скрепя сердце, к кошевому, просить шел.
Тягнирядно встретил атамана, лежа на ковре.
— Снимай кунтуш да сапоги, Богдан! Ложись! Зимой казаку полежать — милое дело.
Богдан снял кунтуш и сапоги, сел на ковер по-турецки.
— Покладистый ты человек, — одобрил кошевой. — Думаешь, чей язык теперь учу?
— Тараканий.
— Почти угадал. Со сверчками чвирикаю.
И тотчас показал искусство.
— Ну, и о чем же тебе говорят сверчки?
— Да вот, говорят, завелся за Порогами Хмельницкий — мудреный человек. «Чайки» затеял строить, но сам-то он в другую сторону глядит.
— В другую! — согласился Богдан, оглаживая ладонью усы.
— Опять же молодец! Не отпираешься. Пришел оружие просить?
— Да ты и впрямь колдун, кошевой! И оружие, и продовольствие.
Кошевой сунул под бок подушку.
— Говори сам, что мне из тебя вытягивать.
— Кошевой, ты ведь видишь, какой народ идет ко мне. На Сечи от него одно беспокойство.
— Томаковский остров собираешься воевать?
— Там и курени добрые у Корсунской залоги, и припасов всяких вдосталь. Да и людей надо поглядеть. На что годятся.
— Не знаю, Богдан, вызволишь ли ты Украину из неволи, — тут как Бог пошлет. Одно вижу: не таков ты, как былые горемыки, кончившие дни свои на колу да на плахе… Нам, сечевикам, однако, рано в твои игры играть, но и мешать мы тебе не будем. Возьмешь Томаковский остров — володей. Да гляди, чтоб поляки сети кругом не поставили.
— Пушки дашь?
— Для чего тебе пушки? Пару фальконетов дам.
— Мне нужно десяток фальконетов, чтоб зря казацкой крови не проливать. Корсунцы против своих упираться особенно не станут. Будет много грома — без боя уйдут.
— Подумать надо, — сказал кошевой. — Вечером приходи.
Ковер исчез, посреди хаты стоял небольшой круглый стол. На столе широкий глиняный горшок, вокруг пять деревянных ложек.
— А вот и пан Богдан! — воскликнул кошевой. — Сидайте, панове, за стол! А я огня дам. Люблю, когда друг друга видно.
Кошевой запалил лучину и лучиной зажег стоящие на столе в подсвечниках все девять свечей.
— Ну вот, — сказал он, опускаясь на лавку. — Всех видать. Садись, пан Богдан.
Хмельницкий сел на указанное ему место, напротив мосластого казака, длиннолицего, рыжеусого, с пегим жидким оселедцем за ухом, с перерубленным саблей наискось носом, отчего все лицо перекосилось и один глаз был много выше другого.
— Перебийносом зовут меня! — сказал казак, упершись в Богдана своими глядящими каждый сам по себе глазами. — А хочешь, Кривоносом зови.
— О пане Максиме Кривоносе среди казаков большая слава, — сказал Богдан.
— Я — страшила, а это красавец наш, Нечай.
Голова у Нечая золотая, как у мальчика, брови черные на переносице срослись, глаза сокольи: душа до дна видна, и ни одного темного пятна на этой душе.
— Здравствуй, пан Данило! — приветствовал ладного казака Богдан. — Я не первый день на Сечи, а вас обоих не видал здесь.
— Мы вчера только приехали. Отсыпались с дороги, — сказал Кривонос. — Ну, а пана Тягнирядно да пана Дорошенко ты знаешь.
— Знает! Всех он знает! — сказал кошевой атаман. — С Богом! Похлебаем.
Взял Богдан в рот казацкий суп — нёбо ожгло. Еда была самая простецкая: хлеб, накрошенный в горилку.
Повечеряли молча.
— Будь милостив, пан Богдан, расскажи о твоих задумках. Послушать тебя кошевой позвал нас из дальних наших берлог, — сказал Кривонос.
Богдан встал.
— Не стану я говорить вам, сечевикам, о чем все знают — о тяжелой доле украинского народа. О другом я вам скажу. Если мы упустим нынешний верный час, другого может и через века не случиться. Почему час верный? А потому, Панове, что народ и без запорожцев за себя вот-вот поднимется. На свою же погибель, если казаки останутся в стороне. Но казаки в стороне не останутся. Казаки сами пребывают в великом утеснении. Сенат Речи Посполитой задумал и вовсе свести наше племя с лица земли, превратив нас из вольных людей в хлопов. Но и это не все. На Украине между поляками ладу никогда не было, а ныне и подавно нет. Шляхтич шляхтича за горло берет, магнат магната кусает — по-собачьи живут. Так что если подниматься за свободу Украины, то — сегодня, пока в стане врага нет согласия. Выступим мы под святым знаменем нашей Христовой православной церкви, которая ныне самая жалкая нищенка на земле Речи Посполитой. А сверх этого у нас есть и самый большой козырь. С нами — король! Королевское слово нынче ничего уже не стоит в Варшаве, в Кракове и даже здесь, на Украине. Все это грозит гибелью государства. С Божьей помощью мы поднимемся на всевластие магнатов и освободим от их тиранства наш бедный народ, защитим православие, сохраним казачество и поможем королю навести порядок в доме его.
— Что ты хочешь от запорожцев? — спросил Дорошенко.
— Оружие и пушки! Даже самая малая победа над поляками всколыхнет Украину. Я хочу, не проливая крови, одним громом выгнать с Томаковки залогу корсунцев.
— Я с тобой, Богдан! — вскинул руки кверху Данила Нечай. — Ей-Богу! Бери меня, не пожалеешь!
Хмельницкий достал и положил на стол королевские привилеи, сам подошел к двери, отворил, позвал:
— Ганжа!
Вошел Ганжа со знаменем в руках.
— Это знамя вручил мне король. Он сказал мне, положа руку на саблю: «Разве вы не казаки, чтобы сами за себя постоять против ваших притеснителей?»
— Дадим ему пушки? — мелко захлопал белесыми ресничками кошевой атаман.
— Дадим, — сказал Дорошенко.
— Не королевскими регалиями ты пронял мое сердце, Богдан, — прохрипел Кривонос и откашлялся в кулак. — Я за тобой пойду. Волю добывать пойду, да только не казакам одним, а всему народу украинскому. Запомни, Богдан, всему народу!
— Спасибо тебе, Максим, — Хмельницкий подошел к нему и обнял. И почувствовал: Кривонос из железа кован.
Грохот пушек среди ночи, удалая атака — и Корсунский полк пана Гурского бежал в панике, бросив курени, продовольствие, оружие.
Хмельницкий, захватив остров, приказал возводить валы и рыть траншеи. Сам находил уязвимые места в обороне, сам пушки ставил.
Столь рьяное усердие в укреплении острова должно было сказать лазутчикам поляков: о наступлении не помышляем, отсидеться бы! И дабы укрепить разведку в том ее заблуждении, Хмельницкий написал коронному гетману еще одно письмо: «…невесть откуда явился нарушитель спокойного жития моего Чаплинский, литовский бродяга, польский пьяница, вор и грабитель украинский, подстароста чигиринский, который, распоряжаясь именем своего господина пана Конецпольского, коронного хорунжего, клеветническими изветами и доносами вконец погубил многих наших братьев и присвоил их имущество… И конечно уж, не пан хорунжий коронный, а слуга его, лжец, изменник и пьяница Чаплинский владеет Чигиринщиной…»
Это была старая дуда, но Хмельницкий продолжал дуть в нее, выдавая себя за человека растерявшегося, волею судьбы ставшего на путь бунтарства, ожидающего от господа прощения.
Пока чернила просыхали, он деловым почерком генерального писаря намахал очередной универсал: «Нас, чутких и живых, считают дикими и неспокойными. Отважных и весьма заслуженных, назвали нас бунтовщиками. Это же известно всему миру, что польское войско уничтожает казацкое и крестьянское добро, бесчестит их жен и дочерей. На всех возлагают невольничьи обязанности, тяготы, барщинные работы, вопреки древнему обычаю, а если кто публично или частным образом на тяжкие несправедливости выступит с жалобой, встретит только насмешки и пренебрежение. Самое большое — получит недостойные слова. Все думают лишь о том, чтобы искоренить казацкий род».
Письмо к Потоцкому и универсал к реестровым казакам Хмельницкий отправил в Кодак через запорожцев кошевого атамана. Универсал этот тоже дойдет до коронного гетмана. Потоцкий должен знать: в воззваниях Хмельницкого нет призывов, это — хныканье и жалобы.
В день на Томаковский остров приходило по десяти — пятнадцати человек. Поляки поставили в степи заставы, вылавливая беглецов.
В конце февраля под Томаковским островом появился Чигиринский полк во главе с кумом Кричевским. Полк атаковал остров с ходу, был встречен орудийным огнем и без особых потерь отступил. Хмельницкий послал в бой свою вольницу, и чигиринцы бежали, бросив половину обоза с продовольствием, порох и заряды.
Это была не война, а помощь.
— Надо уходить на Дон, — сказал ближним людям Хмельницкий.
— Но мы им всыпали! — изумился Тимош, неотлучно бывший при отце.
— Так на масленицу хорошо драться, стенка на стенку, но не воевать. Если бы чигиринцы ударили нам во фланги, вся бы наша ватага попала в плен. Пока есть время, учить нужно воевать вновь прибывших.
— Так ты ж на Дон собрался уходить! — прохрипел Кривонос и закашлял в жилистый свой кулак.
— Послы из Крыма вернулись, Максим. Ислам Гирея они не видели. Говорил с ними нуреддин. Говорил крикливо: гяурам-де веры нет, на слово гяуры не крепки. Велел передать тем, кто подослал казаков, что хан Ислам Гирей — государь великий. Он не даст истребить свое прекрасное войско, попавшись в западню к польским хитрецам.
— Мы этих поганых крымцев били и будем бить! — потряс над головой руками Данила Нечай. — Больно нужна их дружба!
Хмельницкий посмотрел на Нечая и улыбнулся:
— Данила! Мы прогнали корсунцев — врасплох их застали. Мы побили Чигиринский полк — братья-казаки не захотели нас побить. Бог даст, побьем самого Потоцкого. Уж он-то нас миловать не станет, и не мы на него, он на нас нападет первым. Только ведь война на том не кончится, — голос Богдана зазвенел металлом. — Чтобы добыть свободу Украине, надо насмерть уложить Речь Посполитую! Государь на государя в одиночку не пойдет, пойдет в союзе с другим государем.
Кривонос не мигая глядел на Хмельницкого, наматывая на корявый палец оселедец.
— Не пойму тебя, Богдан. То ты королю собираешься служить верой и правдой, то Речь Посполитую хочешь под корень рубануть. А ее, ведьму, под корень нужно! И с поля вон. Разъелась на чужой крови, как клещ.
Хмельницкий смутился вдруг.
— Ты, Кривонос, веришь мне только вполовину. Смотри, — показал на дрова у печи, — тростник, краснотал, тополь, засохшая яблоня — всяк горит по-своему, но огонь-то будет один. Казакам нужен Бог да воля, а горожанам воля хуже волка. Им подавай Магдебургское право, крестьяне в надеждах своих уповают на доброго короля… И без дружбы хана нам тоже не обойтись. Он как нож в спину.
— Пора тебе булаву брать в руки! — сказал Кривонос.
— Это как войско решит, к кошевому поляки зачастили.
— Так что же нам делать-то, скажи? — Голубые глаза Данилы Нечая пылали отвагой и полным непониманием затеявшегося разговора.
— Дела нужно делать обыкновенные. Учить людей воевать — раз! Строить укрепления — два! Добывать и накапливать припасы — три! Скоро зиме конец. Сразу после распутицы люди к нам валом пойдут.
Влажный мартовский ветер гнал февральские холода на север, но зима брала свое ночами. Вымораживала воду в лужах, сыпала снегом, тянулась к оттаявшим дорогам длинными косицами поземки.
Богдан с Тимошем на лошадях ехали в глубь острова.
— Покажи, где в тебя стреляли? — попросил Богдан.
— Отсюда недалеко, — Тимош повернул коня в лес.
— Ты меня, вижу, спросить о чем-то хочешь. Спрашивай.
Тимош быстро глянул отцу в глаза.
— Ты вправду на Дон собрался?
— Одному Богу известны наши пути, — сказал Богдан. — Тяжело у меня на сердце, Тимош. Наше спасение ныне в том, что весна, слава Богу, не торопится. В распутицу воевать невозможно. Потоцкий поневоле вынужден терпеть нас. Войска он пошлет на Сечь сразу, как установится погода. Торопко нам надо жить!
Лошади шли бок о бок. Чавкала под копытами разбухшая от влаги земля.
— Вон! Желтую осыпь видишь? — показал Тимош отцу.
Богдан натянул повод, долго смотрел на то место, где по счастливой случайности остался в живых его старший сын. Посмотрел на Тимоша: шею усыпали прыщи — созревает хлопец.
— Ты мой единственный друг, сынок! — сказал Хмельницкий и улыбнулся спокойной улыбкой. — Самому себе в том не могу признаться, а тебе скажу. Все у нас будет хорошо.
Легко спрыгнул с коня. Тимош тоже тотчас спешился.
— Смотри! — сказал отец, сухой веткой рисуя на земле чертеж. — Это наш двор чигиринский. Конюшня. Ясли. В яслях, слева, в самом углу, — кубышка с королевским жалованьем. А вот здесь, под стропилами, в самом центре, шкатулку я зарыл. Камешки там, кольца, всякая дребедень. Сестрам твоим приданое. В кубышке пять тысяч злотых.
— А зачем ты это говоришь мне? — спросил Тимош, уставясь на отца неподвижными, совиными глазами.
— Говорю, чтоб знал. Завтра мы с тобой в Крым едем, Тимош.
Хлопец облизнул высохшие от волнения губы.
— Я буду говорить, что мы на охоту поедем, но ты готовься к дальней дороге.
Наутро новость: приехали послы от коронного гетмана Потоцкого, привезли два письма.
Потоцкий мягко выговаривал чигиринскому сотнику за его необдуманный побег, обещал от своего имени полное прощение и в придачу хутор Суботов.
Полковник Барабаш, в другом письме, по-приятельски журил Богдана за королевские привилеи, увезенные обманным путем, и ради старой дружбы прощал. Простив, пересказывал слухи. Дескать, от больших людей сам слышал и другие говорили, что многие шляхтичи, узнав о распре Хмельницкого с Чаплинским, взяли сторону Хмельницкого. Потому и решено вернуть хутор сотнику и все дело предать забвению, если, конечно, пан сотник поспешит явиться в Чигирин с повинной.
Прочитав письма, Богдан широким жестом радушного хозяина пригласил послов за стол.
Выпил с ними чару, вышел из-за стола и не вернулся.
— Где же пан Хмельницкий? — спросили послы.
Лисовец, потчуя гостей, небрежно ответил:
— Уехал рыбу ловить на дальние острова.
— Как так уехал? А где же его ответ?
— Вернется — напишет или так скажет.
— Но мы должны сегодня же ехать обратно! — возмутились послы.
— Вам приказано жить до той поры, пока будет дан ответ.
— Чей это приказ?
— Хмельницкого! — ответил Лисовец, наполняя чары. — Пейте. Все равно ждать. Народ мы темный, а ясновельможному гетману Потоцкому ответить спроста никак нельзя, каждое слово нужно обдумать… Вот пан Хмельницкий и поехал подальше от людей, чтобы думать не мешали.
Тем временем семеро казаков скакали в Крым, пересаживаясь через каждые полчаса на запасную, отдохнувшую лошадь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Сверкая кирасой, звеня шпорами, грохоча саблей, как грозовой ветер, влетел в покои князя Иеремии племянник князь Дмитрий.
— Дядя! Я прибыл за твоим благословением. Война! Коронный гетман с войском вступил в пределы Украины для подавления бунта Войска Запорожского.
Юный князь пламенел, и было неловко окатить это чистое пламя из обыкновенного ведра.
— Ты, разумеется, мечтаешь присоединиться к гетману во главе отряда?
— Дядя! — зарделся князь Дмитрий. — Я все эти месяцы брал уроки фехтования. Извольте поэкзаменовать меня. Мне известны двенадцать секретных ударов. Я стреляю из пистолета, из мушкета и даже из пушки Мне очень нравится стрелять из пушки. Я трижды бился об заклад и трижды выигрывал. Мы можем хоть теперь же попробовать!
«Господи! — думал князь Иеремия. — Еще совсем недавно я отправлялся на Смоленскую войну и горел, как этот мальчик».
— Ты явишься к гетману во главе сотни, но это будет сотня тяжелой конницы. Она стоит иного казачьего полка.
— Дядя! — Не сдержавшись, князь Дмитрий обнял князя Иеремию и тотчас заторопился: — Нужно отдать приказ о сборе. Мы выступаем завтра же, чтобы поспеть… А где пани Гризельда? Где Мишель? Я хочу поздороваться с ними и попрощаться.
— Князь, послушай меня. — Иеремия усадил племянника в кресло и сел сам. — Весна, как видишь, запаздывает. Дороги никуда не годятся. Да ведь и воевать не с кем. Казаки прячутся на островах. Их еще выкуривать оттуда придется. На днях я получил сведения из ставки гетмана. Потоцкий выжидает. Он отправил к Хмельницкому ротмистра Хмелевского. Все еще может уладиться миром.
— Миром?! — князь Дмитрий не сумел скрыть отчаянья.
— Но мы с тобой не будем терять времени. Мы устроим боевые учения. Завтра же! Порох я держу сухим, ибо в нынешнем воздухе мне чудится запах гари. И все же я должен огорчить тебя, князь Дмитрий. Большой войны не будет, а значит, не будет больших побед. Хмельницкий может собрать многотысячную толпу, но толпа — не армия. Толпа рассеется при первом же столкновении с нашей крылатой конницей. Впрочем, когда-то надо начинать! Вам повезло, князь. Вы смолоду познаете войну.
Князь Иеремия вздохнул: себя он не считал удачником. Королевских войск ему никогда не доверяли. Быть предводителем личного полка — дело частное.
— У меня есть план, выполнив который я положу конец своеволию украинского казачества, — сказал князь Иеремия. — Король пожаловал меня островом Хортицей. Я построю город-крепость, и дикий край станет обжитым. Подумай, князь Дмитрий! В моем войске ты будешь моей правой рукой.
Князь Дмитрий потупился, ему хотелось быть пусть малым человеком, но в регулярной, в настоящей армии.
В тот же день к Вишневецким приехала пани Ирена Деревинская. Она устроила все так, что княгиня Гризельда пригласила ее в гости. Разумеется, у пани Ирены было пустяковое дело к князю, да и впрямь для Вишневецкого пустяковое. Пани решила купить в Немирове землю под большой плодовый сад и винокуренный завод. Ханон Михелев голову давал на отсечение, что этот завод станет первым в округе и все прочие заводики перед ним не устоят. Деньги пани Ирена привезла с собой, наличные деньги всегда производят на людей хорошее впечатление, и все же, прежде чем говорить о деле, подарила князю инкрустированное дорогими эмалями, серебром и перламутром великолепное дальнобойное ружье и второе ружье, маленькое, точную копию большого, — для князя Мишеля.
Князь Иеремия был знаток оружия. Подарок покорил его изяществом и богатством отделки, но более — боевыми качествами, а подарочек — ружье малое — и подавно позолотил сердце.
Не только не торгуясь, но сбавив на пятую часть предложенные деньги, князь Иеремия продал Деревинской столь нужный ей клочок земли, и вечером в гостиной пани Ирена, свободная от деловых дум, покорила всех красотой, умом, непринужденностью.
Гостиная, обитая нежно-розовым атласом, струила теплую грусть, свечи горели ровными длинными языками.
Княгиня Гризельда сидела с рукоделием. Князь Дмитрий вызвал князя Иеремию сыграть в шахматы, но дважды, и очень быстро, получил мат. Пани Ирена разглядывала вышивки княгини, искренне восхищаясь тонким вкусом и мастерством каждой вещицы. Особенно ее поразило большое покрывало, на котором в ярких красках бушевал народный праздник.
— А уж это непременно украинская ведьма! — показала пани Ирена на старуху с клюкой.
Князь Дмитрий, раздосадованный очередной неудачей, сдвинул фигуры на доске и подошел к пани Ирене.
— Неужели вы верите во всю эту нелепицу?
Пани Ирена подняла хорошенькие свои глазки на молодого князя.
— Если вы такой храбрый, почему давеча за столом смяли яичную скорлупу?
— Яичную скорлупу?.. Не помню… Если смял, то совершенно не отдавая себе в том отчета. А что в этом магического?
— Наши крестьяне никогда не оставят скорлупу целой, — улыбнулась пани Ирена. — В яичную скорлупу колдуны собирают росу для своих чар.
Князь Иеремия вдруг тихо засмеялся:
— Когда я был в Нидерландах, то слышал байку: местная колдунья якобы ездила в Англию как раз на яичной скорлупе.
— Князь, вы повидали белый свет, расскажите что-нибудь о чудесном, о невероятном! — подзадорила пани Ирена.
— Князь Дмитрий видел не меньше моего… А впрочем, я однажды нечто мистическое пережил! Все там же, в Нидерландах. Мы сидели, несколько человек, после тяжелого дня, проведенного на военном плацу, грелись грогом и слушали россказни нашего полковника. А он был великий любитель напустить страха на человека… В тот вечер рассказывал он нам про Дикого Охотника. Охотник этот, между прочим, женского полу. Будто бы в незапамятные времена одна пани, страстно увлеченная охотой, воскликнула перед распятием: «Охота лучше царства небесного!» У пани было двадцать четыре дочери, и все они в тот же миг превратились вместе с матерью в собак. Души самоубийц, по поверию тех мест, тоже превращаются в собак. И вот вся эта свора мчится по воздуху в вечной погоне за дичью. Когда в дом забегает черная собака и, подойдя к очагу, пожирает горящие угли и золу, знайте: это собака Дикой Охотницы. Собака никого не трогает, наевшись золы и углей, она выбегает из дому, чтобы присоединиться к своре… Едва полковник закончил рассказ, как в нашу комнату бесшумно вошла огромная черная собака с рыжими глазами. Она направилась к печи. Один из нас закричал и пустил в нее серебряным кубком. Собака гавкнула во весь рык и умчалась с диким воем.
— Тем человеком был ты! — Лицо у княгини стало белым.
— Конечно, я! — засмеялся князь Иеремия. — А собака была своя, домашняя.
— Ты всегда такой неосторожный, — покачала головой в тяжелой задумчивости княгиня.
— История действительно странная… А я знаю заговор на любовь! — разряжая обстановку, весело воскликнула пани Ирена. — Князь Дмитрий, слушайте! Может быть, вам пригодится.
— Я слушаю, — сказал князь Дмитрий и побледнел.
— Вот слово в слово! — Пани Ирена прикрыла мохнатыми ресницами глаза и прочитала заговор наизусть: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Боже наш, помилуй нас. В сыром бору — железная пещера, сидит в пещере старый и млад человек, и топит он железную пещеру дубовыми дровами, и как в той железной пещере дубовые дрова разгораются и жарко и ярко, и тлеют и горят, и так бы разгоралась по мне, рабу Божию Христову, по всяк день, по всяку нощь и по всяк час по мне раба Божия Христова. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь».
— Расскажите и вы что-либо, — попросила княгиня Гризельда князя Дмитрия.
— Я ничего не знаю, а впрочем, извольте. Как-то в корчме дорожной слышал я следующее, — князь Дмитрий улыбнулся. — Вы знаете, откуда взялся на белом свете горох?
— Горох?! — удивилась вопросу пани Ирена. — Наверное, оттуда же, откуда рожь, огурцы и всякое растение.
— У народа нашего насчет гороха иное объяснение. Горох — слезы Адама. Когда Бог прогнал Адама из Рая, пришлось нашему прародителю работать на земле, чтобы прокормить себя и Еву… Было ему трудно. Он плакал, а слезы его оборачивались горошинами.
— Народ любит выставлять себя мучеником, — рассердился князь Иеремия.
Дверь отворилась, и в гостиную вбежал Мишель.
— Я пришел пожелать всем покойной ночи! — звонко выкрикнул он, останавливаясь посредине комнаты.
Княгиня поднялась, поцеловала сына в голову.
— Я провожу тебя до спальни.
— Спокойной ночи, Мишель! — сказал князь, тоже поднимаясь.
Откланялся молодым людям.
Пани Ирена взяла с белого в позолоте столика такую же белую, инкрустированную слоновой костью лютню. Посмотрела на князя Дмитрия.
— Хотите, спою для вас?
— Спойте!
Пани Ирена, пощипывая струны, загляделась в потемневшее окно.
Напои вишневую косточку,
Златосеребряный дождь.
Умирает она от жажды,
Бьет ее смертная дрожь.
Ты любовью своей и жалостью
Умирающую оживи!
Плохое время минет,
И в кипени белых цветов
Соловей пропоет
Славу любви.
— Спойте еще! — попросил князь Дмитрий.
— А не пройтись ли нам по парку? Хочется свежего воздуха перед сном.
Князь Дмитрий поклонился и подал пани Ирене руку.
Весенняя земля, охваченная морозом, ломалась под ногой. Воздух обжигал лицо. Аллея молодых лип была наполнена тьмою, а справа и слева от аллеи иссиня-серебряное небо обещало не погаснуть до самой полуночи.
«Господи! — думала пани Ирена, слушая, как молодцевато ставит ногу ее спутник. — Господи, отчего я, которая умнее и, наверное, чище и лучше их всех троих: князя, и княгини, и этого молодого петушка, — не имею даже собственного пристанища? Давно чужим стал отчий дом, где властвует помешавшаяся на деньгах матушка… Сколько уже лет приходится жить в арендованных хоромах, во дворцах, оплаченных молодостью. Неужели всеми хлопотами своими не заслужила я такую вот аллею и дом, который светит всеми окнами, ожидая хозяйку с прогулки?»
— О чем вы думаете? — спросил князь Дмитрий.
— Ни о чем.
— У вас удивительно теплый голос… Я словно бы погрелся возле него, — князь Дмитрий остановился. — Не вернуться ли нам в гостиную?
— О нет!.. — пани Ирена порывисто устремилась по аллее. — Я не хочу света. Мне хочется плакать.
— Плакать?
— О, не беспокойтесь! Меня никто не обидел. Разве что жизнь, но жизнь и вас не балует, господина владетельного, с громким именем… Как там ваша княжна поживает?
— Не знаю.
— Отчего же вы не знаете? Разлюбили?
— Княжна в Истамбуле.
— Ну вот, и у вас теперь слезы стоят в глазах.
— Я не знаю, что это такое — слезы, — холодно сказал князь.
Пани Ирена звонко и зло рассмеялась:
— Нашли чем погордиться! Значит, вы все еще мальчик! Простите меня, князь! Я — человек недобрый. Вот и теперь мне хочется сделать вам больно, хотя вы ни в чем не виноваты передо мной. Я, князь Дмитрий, бешусь оттого, что сама добываю деньги на жизнь, сама выбираю любимых, сама даю им отставку, сама расправляюсь со своими врагами, сама нахожу покровителей… Сама, сама, сама!
Она говорила быстро, приглушенно, ускоряя шаги. Остановилась, повернулась к нему лицом, вскинула вверх руки. Мягкие рукава шубы оползли вниз, и на фоне темных лип тонкие руки светились, словно цветы наваждения. Князь Дмитрий потянулся, чтобы взять пани за руку, но пани убрала руки за спину.
— Не принимайте меня всерьез, князь! Это приступ жалости к самой себе. У княгини Гризельды муж — человек беспокойный, но как славно она устроила свою жизнь. Вот я и ей позавидовала, бедняжке. Я — завистница, князь!
Они снова шли по дороге, но уже по инерции. На аллее стало темней. Слева, загораживая небо, возвышалась громада строений. Пани Ирена, шедшая все время чуть впереди, вдруг тревожно обернулась, подала князю руку и сама подалась к нему:
— Вы слышите?
— Нет, — сказал он.
Они сделали еще несколько шагов вперед.
— Вот! Слушайте! — пани Ирена замерла.
Под землей, совсем близко где-то, пела женщина. Так ветер поет в оставленных людьми жилищах!
Ой шумит-гудет,
дубравою идет.
Пчелынька-мать
деток ведет.
То не цвет бел,
сухота бела.
То не лист дрожит,
а мохнатый червь.
Ой, не быть медам,
золотым не быть.
Ой, да не с чего пчеле
рои роить.
Князь Дмитрий больно сжал руку пани Ирене.
— Я знаю этот голос!
Это был тот самый голос, который потряс его прошлой весной.
— Что здесь? — спросила пани Ирена, указывая на чернеющие строения.
— Здесь?.. — князь Дмитрий вспыхнул. — Здесь… темница.
Вдруг пани осенило:
— Боже мой! Одно время много рассказывали какую-то ужасную историю. Будто князь Иеремия собирался казнить девку за воровские письма. А эта девка оказалась невестой палача…
— Невестой палача?
Князь Дмитрий снял шапку, долго держал ее перед собой, уронил, нагнулся, поднял.
— Я хотела бы повидать эту несчастную, — сказала пани Ирена. — Может быть, князь Иеремия согласится облегчить ее участь.
— Предоставьте это дело мне, — сказал князь Дмитрий и резко повернулся и пошел, но тотчас остановился: — Простите! Нам пора возвращаться, пани Ирена.
Колымага, настрадавшись на весенних дорогах, в десяти верстах от Немирова оставила в очередной выбоине оба задних колеса.
Уж и то хорошо, что стряслась беда на въезде в большое село.
По грязи, как по маслу, лошади дотянули колымагу до корчмы. Кучер и трое молодцов, охранявших пани Ирену в пути, занялись ремонтом, а пани Ирена вместе со Степанидой пошли в корчму.
Разговор между Вишневецкими, племянником и дядей, случился коротким. Через полчаса после этого разговора князь Дмитрий выехал в Лубны, а еще через час к пани Деревинской привели Степаниду и объявили, что лошади поданы. Двери во внутренние покои оказались запертыми, и пани Деревинская покинула дом Вишневецких, не попрощавшись с хозяевами. Впрочем, все, что ей было нужно, она получила, и даже более того.
Отпуская из каземата, Степаниду вырядили в простое, но совершенно новое платье, дали на дорогу узелок с едой и два злотых. Не веря глазам своим, не понимая причину своего нежданного счастья, Степанида на пани Ирену смотрела испуганно. От каждого вопроса вздрагивала и вместо ответа затравленно улыбалась.
«Она не в себе», — решила пани Ирена и стала подумывать, как бы ловчей избавиться от этой нечаянной спутницы.
Обедали и останавливались на ночь они в корчмах, и пани Ирена, изучив лицо и глаза Степаниды, безумства не углядела, а углядела одну только боль и недоумение. А тут еще наконец-то пани Ирена определила для себя, какая ей может быть выгода от несчастной. И ей уже не захотелось отделаться от Степаниды.
Дорога у них была тяжелая и долгая. Пани Ирена не спрашивала больше ни о чем свою спутницу. Ехать молча с человеком, сидя бок о бок, дело несусветное! Пани Ирена, будучи себе на уме, а то и непроизвольно, делилась со Степанидой дорожными впечатлениями: ах, какое нынче небо синее! Или, завидя детишек, вспоминала что-то из своего детства. Сморенная дорожным сном, доверчиво припадала головой на плечо соседки. И поползли по льдине трещины.
— Жаворонок! — воскликнула однажды Степанида.
Пани Ирена тотчас велела кучеру остановиться. Женщины вышли из колымаги и смотрели, как полощется в теплых струях земляного духа самая счастливая птаха на свете. Пробужденный весной жаворонок поднимает со сна долы и низины, а встрепенувшиеся люди, заслышав его, покидают хаты свои, чтобы поймать в небе песенку.
К сроку жаворонок позвенел, двинулись в душе Степаниды токи страстей человеческих. Однажды перед сном рассказала она пани Ирене горькую повесть своей жизни. Рассказала и заснула, как ребенок, посапывая и все вздыхая, вздыхая…
Стало им в дороге легче. Степанида затеянных пани Иреной разговоров не сторонилась, со своими не навязывалась, об одном только не хотела говорить — о письмах Хмельницкого. А у пани Ирены с каждой верстой интерес к этим письмам разгорался.
Дважды путешественницы видели на обочине перевернутые кареты, одна из них была обгорелая. В хорошем богатом селе с тремя храмами едва объехали кипящую толпу народа. В другом селе среди бела дня колокол ударил по-набатному, хотя пожара не было. Попадались им на дороге какие-то люди: по двое, по трое и помногу. На кибитку они смотрели так, словно прикидывали в уме нечто. Один мужик, встретившись глазами с пани Иреной, глаз не отвел, осклабился непочтительно. Шапок никто не ломал перед панской колымагой. Тревога заползала в сердце пани Ирены, большая тревога. И уже благодарила себя и Бога, что не погнала прочь Степаниду, смотрела теперь на девку, как на охранную грамоту.
Корчма под Немировом была просторная, безлюдная. К женщинам вышла хозяйка и подала гороховую похлебку.
Степанида, покрестившись на икону, принялась за еду, Пани Ирена и одной ложки не осилила. Она сидела, опершись спиной на побеленную стену, и из-под ресниц смотрела, как уплетает Степанида мерзкое варево. Неодолимая ненависть спазмой сжимала горло пани Ирене.
— Хватит жрать! — закричала она, толкнув от себя свою глиняную чашку.
Зеленоватая жижа похлебки колыхнулась, потекла на белый, выскобленный ножом стол.
Степанида положила ложку, посмотрела на пани без удивления, но и без страха. В ее глазах не было осуждения, и гнева не было.
— Степанида! Степанида! — шептала пани Ирена звеняще, перегибаясь через стол. — Я тебя из каменного мешка достала, от смерти увезла. Я тебя кормлю и пою. Храп твой по ночам, плач и стоны — терплю. Но ведь и ты должна хоть что-то для меня сделать!
— Чем же я помочь-то тебе могу? — пошевелила Степанида синими малокровными губами.
— Скажи мне всю правду про письма, какие ты носила по Лубянщине.
— Что же сказать-то?
— Правду! Есть ли в них сила?
Степанида улыбнулась.
«Какая тупая, идиотская морда!» — У пани Ирены голова закружилась, так ей захотелось ударить девку.
— Про какую правду-то спрашиваете?
— Не прикидывайся дурой! — снова закричала пани Ирена вне себя. — Не скажешь, сама я из тебя признание клещами вытяну! Вот придут мои гайдуки, так и распластаю на этой лавке. Смотри, девка, я тебе не Вишневецкий.
Степанида взяла ложку и принялась хлебать гороховую мазню.
— Я пуганая, — сказала она, откусывая хлеб.
Степанида доела похлебку, чашку вытерла кусочком хлеба, кусочек съела.
— Мужики идут, — сказала она, поглядев в оконце.
Толпой ввалились в корчму возбужденные крестьяне. Перекрикивая друг друга, толкались и ругались, но хозяйка корчмы не сробела. Принесла ведро вина. Мужики заняли свободные столы, принялись пить и драть глотки, споря о чем-то бестолково, но страстно.
Пани Ирена прислушалась, и смелые глаза ее стали тихими, притулились на краешке стола.
«Где же гайдуки мои? — искала пани Ирена опоры и тут же пугалась еще больше. — А может, к лучшему, что гайдуки не показываются?»
— Спалить их всех разом! — кричал крошечный мужичонка, потрясая над головой жилистым кулачком.
— Запалить легко — потушить трудно! — возражал ему басом детина с тугой, как бочка, грудью. — Весь город погорит из-за лихоимцев. Хороших людей пожжем.
— Хмеля надо ждать! Хмеля! — хором кричали мужики.
— Чего ждать?! Самим начинать надо! Тогда и Хмель поторопится до нас!
Пани Ирена поглядела на Степаниду и словно оступилась в котел с кипятком. С интересом глядела Степанида на пани.
«А ну как она-то меня и распластает на лавке? — покрываясь мурашками, подумала пани Ирена. — Что ей стоит сказать мужикам: «Возьмите эту и сделайте с ней то, что она со мной хотела сделать!»
— Письмо читай! — закричали братья-близнецы мужику-бочке.
— Чужие меж нами, — возразил мужик и поглядел на пани.
Словно свинцовый ледяной шарик упал из гортани в живот. Пани Ирена заставила себя встать, но уже в следующее мгновение щеки ее пылали и глаза искали глаза.
— Я — украинка! — крикнула пани Ирена. — Я жду Хмельницкого, может, больше вашего. Для святого дела, для святой свободы я ни казны своей, ни жизни самой не пожалею. Вот мой вклад, чтоб можно было купить доброе оружие! Да проколет оно панцири, да достанет и уязвит черные сердца!
Пани Ирена сорвала с шеи золотой крестик на золотой цепочке, подошла к столу, поцеловала крестик и бережно, двумя руками положила на пустое блюдо.
Мужики за какую-то минуту успели отупеть, опамятоваться, удивиться и наконец заробеть.
— Прочитайте письмо Хмельницкого! — отдала приказ пани Ирена.
И мужик-бочка покорно прочитал письмо, а пани Ирена, оглушенная током крови по жилам, все слова пропустила мимо ушей и перевела дух лишь в самом конце.
— «Соединимся, братья! Восстанем за церковь и веру православную, истребим ересь и напасти, восстановим золотую свободу и будем единодушны!»
— За победу! — воскликнула звонко и молодо пани Ирена. — Хозяйка! Ведро вина!
Вино и гайдуки появились одновременно.
Пани Ирена одной рукой сунула хозяйке деньги, а другой махнула на гайдуков:
— Закладывайте лошадей!
И пошла прочь из корчмы.
— Пообедать бы! — недовольно забурчал кучер.
— Гони, пока живы! — цыкнула на него пани Ирена, дрожащей рукой отворяя дверь колымаги. — Гони!
И, только въезжая в Немиров, поняла, что забыла в корчме Степаниду.
С веток черного, набухшего от весенней влаги дерева падали в черную неподвижную воду крепостного рва шепелявые капли.
На крепостных стенах, как паутина, клочьями висел туман.
— Сонное царство, — сказала вслух пани Ирена и зевнула.
Огромные деревья старого кладбища укрывали древние склепы.
«И они тоже мыкались, подличали, хитрили, чтоб добыть почести, деньги, поместья», — подумала и улыбнулась снисходительно.
У нее было большое преимущество перед сильными мира, мира минувшего — она была живая. Она была красивая. Она хотела впредь жить богаче и щедрей, чем ее родители. Она хотела слуг, драгоценностей, дворцов. Она захотела всего этого тотчас, и слезы горчайшего нетерпения задрожали у нее на ресницах. Ведь все это имеет ценность, когда ты молод, надо спешить, спешить… А на пути к цели — Хмельницкий. Можно потерять и те крохи, которые добыты тратой сердца и совести.
Возле лавки грустного еврея, носатого, лопоухого, еврейка-мама спорила с еврейкой-дочкой. Мама — не обойти не объехать — маленькая, красная, охала и причитала, словно ее обобрали. Дочка, тоненькая, как козочка, с лицом удивительно бархатистым и матовым, с глазами умницы и печальницы, едва слышно говорила «нет» и трогала рукою нежно-розовую ленту, тогда к а к мама желала для нее ярко-зеленую или столь же яркую алую.
Лавки в торговом ряду были скромные, и богатые, и очень богатые. Одни покупатели пришли купить, другие — поглазеть на товары и друг на друга, узнать, что свершилось за ночь в городе и во всем Божьем мире. Были и такие, кто явились на люди показать лишний раз вошедших в возраст своих отпрысков и заодно свой достаток, а потому одетых, как на королевский прием.
«Неужели эти люди не подозревают даже, что бочки с порохом подняты из подземелий и фитили зажжены?» — думала пани Ирена, озирая с недоумением беззаботную жизнь города.
Она вернулась в гостиницу, и тотчас в ее комнату постучал слуга, посланный за Ханоном Михелевым.
Ханон впорхнул райской птичкой, залепетал слова любви, но пани ухнула на него ушат ледяной воды:
— Я приехала в Немиров, перенеся ужасную весеннюю дорогу и заплатив за рискованные переправы кучу денег, приехала с тем, чтобы продать мои заводы в Тульчине.
Ханон заморгал глазами.
— Пани Ирена, я не понимаю… разумно ли теперь, когда…
— Разумно, — твердо сказала пани Ирена. — Продать я их хочу сегодня же и, разумеется, выгодно. С каждой лишней сотни вы получите двадцать… нет, двадцать пять злотых.
— Позвольте мне сесть, — жалобно попросил Ханон. И упал на колени. — Что случилось? Вы разлюбили меня. О, я погибаю!
— Душа моя, я помогу вам воскреснуть. Сядьте!
Ханон поднялся с колен, сел к столу.
— Князь Вишневецкий, владеющий Немировом, продал мне прекрасный земельный участок, о котором вы мне говорили. Я осмотрела его и нашла, что все ваши слова о нем отвечают действительности. Так вот, душа моя, несите деньги — и земля ваша.
— Я подумал, что вы, пани Ирена, продаете заводы в Тульчине, с тем чтобы развернуть дело в Немирове… Нет, нет! Я отказываюсь понимать, что стряслось, что?
— Милый Ханон, вот вам моя тайна. Я стала умной и, кажется, излечилась от жадности… Надеюсь, вы оцените мою откровенность.
— Сколько вы просите за вашу землю? — пряча глаза, спросил Ханон.
— Не более того, сколько она стоит. Я нашла город Немиров устроенным, а людей его зажиточными. Это значит, что сама здешняя земля рождает деньги… Ступайте к своему кагальному начальству и решите о цене. Ждать я вас буду до полудня. И ради нашего прошлого — одинаково нам дорогого — не заставляйте меня искать других покупателей. Я тороплюсь в обратную дорогу. Мой старичок отбыл по делам в Рим, и я воспользовалась его отлучкой.
Ханон снова упал на колени, облобызал у пани ножку, но пани Ирена эту выходку перенесла спокойно.
Уже в тот же день пани Ирена могла бы покинуть Немиров, но задержалась еще на сутки. Попросила Ханона найти ей двух людей, на которых можно было бы положиться в случае нападения. Ханон людей нашел.
Подсаживая пани в колымагу, он посмотрел на прощание в ясные глаза ее и спросил:
— Все дела сделаны, и ничего уже не воротишь. Скажите правду, Ирена, почему вы продали заводы и землю?
Она наклонилась к его точеному мраморному уху и шепнула:
— Я боюсь Хмельницкого.
— Кто это?! — отпрянул Ханон.
— Не знаю, но мы все еще услышим о нем.
Колымага рванулась, покатила.
«Действительно, кто он, Хмельницкий, этот писатель писем, — думала пани Ирена. — Почему я боюсь его?.. Чего я боюсь?»
На развилке дорог она велела остановиться: в Польшу или в замок его преосвященства?
Вспомнила о тайнике.
Взяла себя в руки: «Бежать я всегда успею!»
Колымага покатилась в глубь Украины, но сердце попискивало, покалывало: «А успею ли?»
Гетман Потоцкий привел на Украину армию. Адам Кисель писал слезные письма. Он увещевал Потоцкого быть осторожным. Ради Бога, не надо войск! Войска обязательно восстановят против себя мирных людей. К чему столько шума из-за какого-то взбунтовавшегося сотника?
Адам Кисель писал королю. Умолял вернуть Потоцкого из похода. Неразумная горячность какого-либо шляхтича может стать той самой искрой, от которой вспыхнет весь стог.
Краковский каштелян — великий коронный гетман Николай Потоцкий в эти же самые мартовские дни писал Владиславу IV:
«Не без размышления и основательного рассуждения двинулся я на Украину с войском Вашей королевской милости пана и благодетеля моего. Привели меня к этому весьма важные побуждения: сохранение неприкосновенности и достоинства как Вашей королевской милости, так и самого отечества и его свободы… Казалось бы, легкое дело уничтожить 500 человек бунтовщиков, но если рассудить, с каким упованием и с какой надеждою возмутились они, то каждый должен признать, что не ничтожная причина заставила меня двинуться против 500 человек, потому что эти 500 подняли бунт в заговоре со всеми казацкими полками и со всей Украиною… Хотя я вижу, что этот безрассудный человек Хмельницкий не смягчается кротостью; несмотря на то что не один уже раз посылал я к нему, предлагая выйти из Запорожья, обещая ему помилование и прощение его проступков… Я послал к нему пана Хмелецкого, ротмистра Вашей королевской милости, человека дельного и очень хорошо знающего казацкие нравы, убеждая отстать от мятежа и уверяя словом своим, что и волос с головы его не спадет. Раздраженный этою снисходительностью, Хмельницкий отослал моих посланцев ко мне со следующими требованиями: во-первых, чтоб я с войском ушел из Украины; во-вторых, чтобы полковников и всех их подчиненных удалил из полков; в-третьих, чтобы уничтожил управление Речи Посполитой на Украине…»
И от Хмельницкого приходили письма, но тон их стал иным.
«Ваша милость, я — не мятежник, — убеждал он ротмистра Хмелевского. — Я бью милости краковскому пану челом и прошу его выйти с войском из пределов Украины, поменять начальных людей, действия которых привели к возмущению, уничтожить все постановления, обидные для казацкой чести…»
«Так как Ваша милость, — писал Хмельницкий полковнику Барабашу, — хранили королевские привилеи между плахтами жены своей, то за это Войско Запорожское считает вас достойным начальствовать не над людьми, а над свиньями или над овцами».
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
— «Слава Аллаху, господу миров милостивому, милосердному, держащему в своем распоряжении день суда. Тебе поклоняемся и у тебя просим помощи. Веди нас путем прямым, путем тех, которых ты облагодетельствовал, а не тех, которые под гневом, не тех, которые блуждают».
Молитвенный коврик хана Ислам Гирея постелен на самом краю гладкого, блестящего, словно лоб истукана, утеса. Под этим каменным лбом три скалы, три каменных идола — хранители вечности, внизу — зажатая утесами лента долины, и в ней крытый красной черепицей Бахчисарай.
Розовый рассвет сливается с розовым пламенем цветущего миндаля. Миндаль обманулся занесенным ветрами теплом, вспыхнул и через день-другой поплатится за доверчивость. В приднепровских степях снегопады, весна задерживается.
Глаза у Ислам Гирея, как две черные иглы, его взгляд причиняет боль. Хан любит поражать зоркостью.
Но здесь, на молитвенном коврике, он совершенно один.
Это единственный час в сутках, когда он не окружен челядью.
Ислам Гирей закончил молитву. Его глаза устремлены на Бахчисарай. Выхватывают фигурки людей на крышах саклей, среди зелени маленьких двориков. Загораживая от света глаза, люди поглядывают на серый каменный утес, где молится по утрам их великий повелитель. Хан на месте, люди благодарят Аллаха и принимаются за работу, но словно бы с оглядкой, словно бы неуверенные в себе. Улыбка трогает жесткие усы Ислам Гирея. Он собирает молитвенный коврик, идет к лошади, садится в седло и достает из саадака лук и три стрелы.
Над каменными идолами с вечера поставлены шесты с чучелами трех воронов. Ислам Гирей поднимается на стременах и, натягивая тетиву, косит глазом на Бахчисарай. Он видит: люди внизу замерли.
Три короткие звенящие песенки — и шесты свободны от воронья. Хан видит, как закипает внизу работа, и смеется во все горло. Если поражены все три птицы — в Бахчисарае легкий день. Сбито две — жди окриков. Хан — на министров, министры — на беев, беи — на простого татарина, а татарин на за что ни про что огреет плеткой своего раба… Ну а если все три птицы остались на шестах — над Бахчисараем гудит черная буря. В такие дни головы людям скручивают, все равно что подсолнухам.
Гикнув коню. Ислам Гирей птицей полетел по зеленой молодой траве напиться утреннего ветра.
Ел он в тот день с братьями — калгой Крым Гиреем и нуреддином Казы Гиреем. Он позвал их в Бахчисарай для совета.
В январе падишах Турции Ибрагим потребовал от Ислам Гирея сто тысяч войска. Падишах воевал с Венецией. На курултае, где были мурзы всех родов, все улемы, и не только тысячники, но и сотники, было решено отказать турецкому падишаху в его требовании.
Ханов ставили и свергали в Истамбуле. Ислам Гирей, противясь воле Ибрагима, рассчитывал на поддержку всего крымского народа, но еще более на недовольство — падишах сыскал нерасположение всего Истамбула. Чтобы смягчить отказ. Ислам Гирей отправил в гарем Ибрагима пятьдесят красавиц и мешок золота для его матери, великой Кезем-султан, пережившей мужа, воздвигавшей на престол и свергавшей с престола по очереди своих сыновей, покуда у нее не остался последний — идиот Ибрагим. Лучшие годы жизни, всю свою молодость Ибрагим просидел в дворцовых тюремных ямах, ожидая неминуемой смерти от руки венценосных братьев. Очутившись на престоле, он за двенадцать лет царствования не поумнел, но звериная осторожность каторжника оставила его.
Все шло прахом. Войны были проиграны, казна опустела, а султана Ибрагима заботило лишь одно — из-за морских сражений с Венецией сократился подвоз из Европы драгоценных тканей, столь нужных гарему.
Власть в стране давно уже перешла к евнухам. Мелочный государь обрастает мелочными людишками. Евнухи дрались за первенство между собой, помышляли о том лишь, где и как добыть себе платье дороже прежнего. Грабили турецких купцов, а потом принялись и за иностранцев.
Дело дошло до того, что все иноземные суда зажгли на мачтах огонь — знак требования правосудия падишаха — и прошли мимо Сераля. С жалобами явились послы Англии Франции, Голландии. Пришлось падишаху раскошелиться и заплатить за шалости своих тонкоголосых любимцев.
Угощая братьев, хан рассеянно слушал анекдоты о выходках повелителя миров, убежища веры падишаха Ибрагима.
— Ты чем-то озабочен, государь! — не выдержал наконец калга Крым Гирей.
— Я позвал вас обговорить одно важное дело.
— Мы готовы идти за тобой хоть в саму преисподню! — воскликнул совсем еще молодой Казы Гирей.
Хан благодарно прикрыл глаза пушистыми ресницами.
— В Бахчисарай приехали казаки. Они взбунтовались против Потоцкого и зовут нас идти на Польшу войной.
— Но разве можно доверять гяурам? — загорячился Казы Гирей.
— Предводитель казаков в заговоре с польским королем. Я давно уже получил известие от верных людей, что этому казаку дадены деньги на постройку судов, на которых казаки должны идти на города Крыма и Турции. Мне доподлинно известно также, что казаки построили всего две лодки и собираются повернуть оружие против своих утеснителей, против польской шляхты. От казаков уже приезжало посольство, и вы знаете, что я его не принял.
Хан замолчал, и тогда заговорил Крым Гирей:
— Я думаю, его надо выслушать.
— Это удивительно: наши заклятые враги предлагают союз. Я не верю им! — закипел Казы Гирей.
— Падишах Ибрагим запретил нам походы на Русь и Польшу. Мне дважды пришлось возвращать мурз из набегов. Тугай-бей собирался в декабре воевать Буданскую землю, а неугомонного Караш-мурзу с пятью тысячами джигитов в январе я вернул из похода на московские украйны. Я остановил мурз не потому, что боюсь гнева падишаха Ибрагима, но у поляков и русских ныне договор. Если в позапрошлом году князь Вишневецкий опоздал перехватить наше войско, то ныне может поспеть вовремя.
— Государь! — Казы Гирей от поразившей его мысли ударил ладонью о ладонь. — Если мы с казаками нападем на Польшу, от союза русских и поляков и следа не останется. Поляки пойдут воевать православную Украину, и православная Москва обязательно вступится за единоверцев.
— Предотвратить нападение казаков на Крым — доброе дело, — сказал калга Крым Гирей. — Но главная польза от союза с казаками в другом. Тугай-бей, Сефирь Газы, Сулешевы — все хотят большой добычи. Запорожские казаки — ключи, их нужно взять. Полные хурджуны вернее клятв. Блеск золота затмит обиды беев и мурз и всю ту распрю, которую мы пережили в прошлом году.
Распря была немалая. Сеймены — постоянная армия хана — ударили челом калге на великого визиря Сефирь Газы. Он-де убавил жалование, иным совсем не дает, добычу делит неправо. Сеймены грозили прийти в Бахчисарай и убить Сефирь Газы. Хан Ислам Гирей поспешил отставить своего ближнего человека от должности, и тот отбыл сначала в Кафу, а потом в Перекоп к Тугай-бею и Караш-мурзе.
Тугай-бей увел недовольных за Перекоп, в степи, захватил стада и табуны, принадлежащие нуреддину, калге и самому хану, возмутил против них сильные ногайские роды.
Под Акмечетью и Карасевом войска Тугай-бея сошлись с войсками хана. У Ислам Гирея были пушки, и он победил. Тугай-бей снова ушел за Перекоп.
И вот тут-то Ислам Гирей показал себя мудрым ханом. Он отправил к восставшим мурзам Сулемшу Сулешева, человека, которому Тугай-бей доверял, и распря была прекращена. Сефирь Газы занял свою прежнюю должность «ближнего человека», а Тугай-бей получил должность перекопского бея.
Все эти события трудного прошлого года вспомнились царствующим братьям, и хан Ислам Гирей, поглядев в глаза Крым Гирею и Казы Гирею, сказал твердо:
— Я приму посольство казаков.
Уже три дня Богдан Хмельницкий и его посольство жили в Бахчисарае. Поместили их в голой сакле, кинули им охапку соломы и приставили стражу. Обходились хуже, чем с невольниками. Невольников хоть плохо, но кормят, а здесь одна привилегия — сходить на Чурук-су воды зачерпнуть. Вода в ручье грязная, через весь Бахчисарай течет.
— Терпите! — сказал казакам Богдан в первый день.
— Терпите! — сказал во второй, и на третий день был у него тот же строгий сказ.
Пришли за ними в полдень. Сулемша Сулешев пожаловал, а с ним дворцовые люди. Стали спрашивать, как доехали, как спали.
— Сладко спали, — сказал Богдан по-татарски.
— Ай, сладко! — засмеялся Сулешев и пнул сапогом солому. — Молодец, казак!
Татар было четверо. Троим Богдан дал по два талера, а Сулешеву серебряную чарочку.
— Молодец! — засмеялся татарин. — Хорошо по-нашему говоришь, хорошо обычаи знаешь.
Привели казаков в центр города, к звонкоголосому базару.
Взял их к себе в дом купец из армян Аветик-оглы. Сразу же усадил постояльцев за низенький, с вершок от пола, турецкий стол. Подал гостям вина и зажаренного на вертеле барана.
С Тимоша глаз не сводил, подкладывал самые нежные кусочки.
Когда доброе вино размягчило души и освободило, языки, Аветик-оглы спросил Хмельницкого:
— Отец, зачем ты взял с собою сына в царство, где слово «казак» — самое ненавистное слово?
— Почтенный Аветик-оглы, — ответил хозяину дома Богдан, — если юность моего сына рождает в сердце твоем тревогу и жалость, то кто же измерит боль отцовского сердца? Скажу тебе, почтенный Аветик-оглы: чтобы весь табун прыгнул в пропасть, первым должен кинуться вожак.
— Мне не понять этого, — сказал Аветик-оглы, — но я в полной мере испил чашу одиночества. Я хотел видеть своего сына самым ловким и знающим торговцем и потому брал его с собой во все дальние страны. Однажды мы поехали, как всегда, вдвоем, а вернулся я один.
— Да ниспошлет тебе Господь облегчение! — воскликнул Богдан и опустил голову в тяжкой задумчивости.
Вечером в дом Аветика-оглы явились слуги с подносами и сосудами. Они принесли изысканные блюда и дорогое вино. Следом за столь щедрым подношением прибыл Сефирь Газы.
— Это тебе от меня! — сказал он Хмельницкому.
Богдан поклонился ближнему человеку хана и поблагодарил его, красивых слов не жалея:
— Да восславим, братья-казаки, щедрость и мудрость человека, который взял на себя труд позаботиться о нас, чужестранцах, о бывших своих противниках, которые ныне уповают на союз!
А чтобы слово не стало одним только звуком, Богдан подарил Сефирь Газы серебряную бабу, сработанную весьма искусно и тяжеленькую, фунта на три чистого серебра. Уж видно, в добром каком доме, а то и во дворце прихватила в свое время казачья рука сию безделицу.
Сефирь Газы растаял, как воск. Сразу заговорил о деле. Спросил, какую помощь хотят получить казаки от хана.
Хмельницкий, прежде чем начинать разговоры, показал Сефирь Газы привилеи короля Владислава IV, из которых явствовало, что польский король намерен послать большое казачье войско не только на Крым, но и за море, на Турцию.
— Я делаю вид, что собираю казаков для морского похода, — сказал Хмельницкий, — но заложил всего две «чайки» — отвести полякам глаза. Я пойду с моими людьми на Украину, чтобы навсегда очистить ее от польских панов. Если хан поможет мне войском, весь полон — его.
— Дай мне грамоты короля, — попросил Сефирь Газы.
— Не могу! Я должен сам показать их великому хану.
Казаки получили свободу, но к хану звать их не торопились.
Вечером пошли казаки помолиться Богу в Успенский пещерный монастырь.
«Полазить бы по горам!» — думал Тимош, мальчишескими жадными глазами глядя на скалы, окружавшие Бахчисарай со всех сторон.
Было тепло. В кустах звенели птицы, одуванчики уже толпились у белых троп.
Слушали в пещерном храме вечерню, когда к Хмельницкому подошел синеокий монах и не столько сказал, сколько повел глазами:
— Тебя ждут.
Богдан тронул за рукав Тимоша. Тимош пошел за отцом.
— Тебя ждут одного, — сказал монах, когда они вышли из-под сводов пещерного храма.
— Это мой сын, — возразил Хмельницкий.
Монах поколебался, но потом, соглашаясь, опустил веки:
— Пошли.
Тропинка прижималась к скале, плутала в кустарнике — и вдруг выбитые в камне ступени наверх.
— Ступайте! — показал монах рукою на ступени.
Богдан скользнул рукой по поясу, проверяя, на месте ли кинжал. Тимош первым шагнул на каменную ступеньку, и отец заметил, как сын на ходу оправил в голенище рукоятку ножа.
— Не торопись! — сказал Богдан Тимошу. — Я пойду первым.
Лестница оборвалась разом. Они стояли на зеленом плоскогорье. Солнце уже село, и его лучи были как растопыренные пальцы ладони.
Только в следующее мгновение Тимош увидел людей, позвавших отца.
Пятеро стояли в стороне. Один на площадке, углом надвинувшейся на ущелье.
Отец опустился перед этим человеком на колени. Тимош не мешкая последовал примеру отца.
— Поднимись и отвечай мне. Сколько у тебя войска? — спросил человек, которого отец почтил коленопреклонением.
— Великий государь, приветствую тебя, владетеля степей, морей и гор! Не знаю, придется ли тебе по душе мой ответ, но я буду говорить правду. Нынче у меня за Порогами тысяча казаков, через две недели будет две тысячи, еще через две — все три. Но стоит мне пробиться на Украину, в единый день у меня будет сто тысяч.
— Почему брат мой, польский король, вознамерился разрушить мир и покой, собирая казацкие войска для похода на Крым и на Турцию?
— У короля договор с Венецией. Король мечтает о славе. Польские магнаты не хотят большой войны, но им на руку услать с украинской земли казаков, которые все недовольны и готовы возмутиться, угнетаемые хуже последних рабов.
— Чем ты можешь доказать правдивость своих слов? Что, если тебя послали сами поляки, замышляя заманить и уничтожить мое войско?
— Великий государь! Клянусь Аллахом!
— Ты, казак, клянешься Аллахом! — гневом опалило лицо хану.
— Я — мусульманин, великий хан. Я принял ислам, живя с Истамбуле.
«Господи!» — у Тимоша запылало лицо.
— Великий государь! Вот мой сын! Моя надежда, моя кровь! Я оставляю его залогом моей верной службы тебе, ибо более дорогого залога мне не сыскать.
— Я подумаю над твоими словами.
Хан сделал знак людям, те подвели ему коня.
— Дозволь мне, великий государь, еще тебе сказать. Война, которую в союзе с тобой мы начнем против Польши, принесет тебе и твоему народу несметные богатства, а нам освобождение. Если же казакам придется пойти войной на Крым, то в проигрыше будут и татары, и казаки.
Хан пронзил Хмельницкого черными иглами глаз, сел в седло.
— Я выслушаю тебя и твоих казаков завтра.
Ускакал.
— Отец! Ты — мусуль…
— Молчи, сын! Молчи! — Богдан обнял Тимоша. — Думаешь, хан верит в мое мусульманство? Нет же! Нет! Но ему удобнее с моей брехней. Ради Украины, сын, мне и в пекле будет гореть сладко… Не о том теперь речь. Я тебя оставляю здесь не только как заложника. Поглядишь за ними, за чертями. Держись смелее. Нам в одной упряжке с ханом долго еще скакать… Гляди-ко!
Над дальними скалами, за Чуфут-Кале парили два орла.
— Ничего, сын! Мы тоже этак вот — воспарим.
Прижал лицо Тимоша к своему, больно прижал.
— А покуда — терпи. Ты молодец. Я все вижу. Умеешь терпеть.
Ковры, положенные один на другой в несколько рядов, глушили шаги. Ханский трон — подобие шатра — стоял между окнами. Свет слепил послов, курились очищающие от скверны две огромные жаровни.
Казаки поднесли хану серебряную чашу на добрых два ведра, женам его — браслеты, кольца, материи. Подарки благосклонно были приняты, Хмельницкий показал хану королевские привилеи на постройку «чаек». Ислам Гирей сам прочитал грамоты, польский язык он выучил в плену. Разрешил Хмельницкому говорить.
— Боже! Всей видимой и невидимой твари содетель! Ведатель помышлений человеческих! Клянусь тебе, чего ни потребую, чего ни попрошу у его ханской милости — все буду делать без коварства и измены. И если б с моей стороны вышло что-нибудь ко вреду его ханской милости, то допусти, Боже, чтоб этою саблею, — Хмельницкий показал на саблю хана, — отделилась моя голова от тела!
— Мы верим тебе! — сказал Ислам Гирей. — Начинайте вы, потом я приду и разорю Польшу.
У хана были причины гневаться на короля Владислава. Король решительно отказался платить Ислам Гирею ежегодную дань — «поминки», ибо он — «отпущенник». Двадцать лет тому назад будущий хан был в плену, отпустили его, взяв клятву — никогда не нападать на польские земли.
По знаку хана Богдану поднесли черкесский панцирь, саадак с луком, стрелами и кинжалом, розовый кафтан, раззолоченный кунтуш и опоясали дорогой саблей.
На том прием был закончен. Ради будущей удачи и ради дружбы хан устроил для казаков пир.
Угощал казаков нуреддин. На пир явился глава ширинского рода, по знатности после Гиреев первый в Крыму, перекопский мурза Тугай-бей, а с ним — Иса.
Сели они по-семейному: Тугай-бей с Богданом, Иса с Тимошем. Много не говорили, только похлопывали друг друга по плечам.
— Помнишь, как ночью засаду ждали? — шепотом спросил Иса.
— Помню.
— А помнишь, в карты играли, в носы?
Иса от радости коверкал русские слова, и Тимош смеялся и говорил по-татарски, смеша Ису.
Но скоро смех у Тимоша иссяк.
— Ты чего стал мрачный? Ты мне не рад? — Обида прозвенела в голосе Исы.
— Чего мне радоваться? Я остаюсь заложником.
— Ты остаешься в Крыму! — Иса хлопнул в ладоши, вскочил на ноги. — Ай, хорошо!
— Тимош остается у хана, — объяснил Тугай-бею Богдан.
— Пусть и мой сын остается у хана. Вдвоем им будет хорошо. Они — большие друзья. — И посмотрел Богдану в глаза. — Отбрось все сомнения. Я приду к тебе в срок, который ты назначишь.
— Сколько под твоей рукой сабель?
— Шесть тысяч.
Хмельницкий, обдумывая свою мысль, улыбнулся, а потом и просиял, словно солнце всходило — и взошло.
— Буду вечный твой должник, Тугай-бей.
— Это я твой должник. Ты сына мне сберег. Скажи, когда мне надо быть у тебя?
— Ровно через месяц, день в день. Восемнадцатого апреля. Но до этого хорошо бы тебе послать небольшие отряды. Нужно сбить в степи сторожевые посты. Они стоят на пути людей, которые идут ко мне.
Тугай-бей поднялся, поднялся и Хмельницкий. Тугай-бей прижал его к своему сердцу, а казак Тугай-бея — к своему.
В Чуфут-Кале — каменный город караимов — прискакал Суюн-ага, чауш Ислам Гирея. Он привез ханский фирман главе общины старому Эрби. В Чуфут-Кале на житье и под надзор направлялся сын казацкого атамана Хмельницкого — Тимош.
Старый Эрби прочитал фирман и с гневом отшвырнул от себя:
— Мы никогда не примем в свой город казака!
Суюн-ага побледнел от ярости.
— Вы, не убоявшись гнева высокосановного хана, бросаете его фирман наземь! Противитесь воле его! Так знайте же, что к Балта-Тиймезу дотронется топор!
Чауш ускакал, и вожди караимов немедля короткой опасной дорогой помчались за ним следом: Балта-Тиймез — священная дубовая роща на кладбище. Догнали Суюн-агу у Салачика, одарили решительного чауша деньгами и объяснили причину своего отказа принять заложника.
— Мы не можем поручиться за жизнь молодого Хмельницкого. Многие из наших имеют к казакам кровную месть.
Суюн-ага выслушал объяснения, взвесил на руке мешочек с деньгами и, сменив гнев на милость, обещал уговорить хана отменить приказ.
Хан Ислам Гирей, услыхав о кровной мести, решил оставить Тимоша в армянском квартале, у Аветика-оглы.
Казачье посольство уезжало из Бахчисарая рано поутру. Положив руку на плечо Тимоша, Богдан прошелся с ним по зеленому дворику.
— Смотри тут за ними, сынок. Весточки мне будешь слать через того синеглазого монаха. Чтоб не заметили, Богу молиться ходи каждый день. Не ленись. Татары пять раз на дню молятся.
Тимош, взъерошенный, как совенок, глядел на отца — на животворную икону так не глядят.
Казаки троекратно обнимали и целовали хлопца-заложника, совали ему кто что, лишь бы утешить. Богдан первым сел в седло, наклонился, пожал Тимошину руку.
— До встречи, сынку! Бог даст, встреча не за горами.
И рукой, будто невзначай; по голове Тимоша погладил.
Вот тут-то и навернулись слезы на глаза хлопцу.
— Гей! — крикнул Тимош, набычив голову и ударяя рукой по крупу отцовского коня.
Казаки поскакали.
— Гей! — взмахивал руками Тимош, шагая следом.
Кони взяли в галоп, хлопец побежал, но тотчас и остановился. Татары смотрели на проводы. А татарки, уже проведавшие, кто это и почему оставлен, украдкой отирали глаза. Уж они-то знали, что такое разлука.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Татарские летучие отряды, рассыпавшись по степи, сбили польские заслоны. Человечье половодье захлестнуло Сечь. В первую же неделю четыре сотни Хмельницкого стали четырьмя тысячами.
В сопровождении Ганжи Богдан ехал поздороваться с вновь прибывшими, посмотреть, как их принимают старожилы, как устраивают.
Ехали мимо того места, под горой, откуда стреляли в Тимоша.
— Видишь оползень? — показал Богдан Ганже.
В тот же миг что-то свистнуло, толкнуло Богдана в грудь.
— Ты ранен? — закричал Ганжа, загораживая Хмельницкого.
Богдан без страха, с одним только удивлением смотрел на дрожащее тело стрелы, впившееся в его грудь. Дернул стрелу от себя: ни боли, ни крови. Ганжа выхватил из-за пояса пистолет.
— Не поднимай шума! — гаркнул Богдан. — Я — невредим.
Дал лошади шпоры. Ганжа догнал его.
— Надо позвать людей! Прочесать лес!
— Не надо! — сказал Богдан. — Никто не должен знать об этом. Ни один человек.
Сломал стрелу, бросил в кусты.
— Тебя надо перевязать.
— Цел я. Пуговица спасла. — Богдан оторвал от кунтуша расплющенную ударом пуговицу, подержал на ладони, бросил в ручей. — Ни один человек, Ганжа, не должен знать об этом.
Ганжа, как всегда, молчал. Он и соглашался молча, и протестовал молча.
В тот же день Хмельницкий с ближними людьми уехал на рыбную ловлю и как в воду канул.
Лодка вошла в камыши, будто в стог сена. Стало темно. Сухие стебли с шуршанием, с треском пропускали лодку в свои дебри, но тотчас вставали стеной.
Максим Кривонос в сердцах рубанул ладонью по камышинам.
— Да ведь в этой страсти и пропадешь не за понюх табака.
— Нехай! — возразил казак, ведший лодку. — Мы дорогу знаем.
— Где она, дорога? По каким засечкам ты правишь?
— Правлю, как сердце сказывает, да еще на небо поглядываю.
Кривонос посмотрел на серое, в облаках, небо и только крякнул. Вышли на чистую воду возле каменного островка.
— К нам гость! — обрадовался Хмельницкий, когда низкая дверь пропустила Кривоноса во чрево теплого черного куреня. — Садись, Максим. Мы тут возле печи бока греем да носы друг другу лихостим. Вон у меня, погляди, как репа пареная. Шульмуют, мудрецы! Да только не пойман — не вор.
Кривонос, привыкнув к потемкам, стянул сапоги, скинул кожух, сел спиной к печи.
— Тепло живете.
Богдан засмеялся:
— Человек — хитрец! Печь затопил и в дрему, до теплых дней.
— Народ прибывает, — сказал Кривонос. — Волнуются люди: пришли к Хмельницкому, а Хмельницкий сквозь землю провалился.
— Сквозь камыши! — опять засмеялся Хмельницкий. — Время, значит, не пришло, Максим. Придет время — объявится Хмельницкий… Корить нас приехал?
— Не корить, а рассказать одну историю. Про Солоницы.
Богдан отбросил колоду карт.
— Принеси, Куйка, бражки, — бросил он молодому казаку. — Послушаем про Солоницы. Сказка давняя, но памятная.
— Для меня, Богдан, это не сказка, сама моя жизнь. Я был в Солоницах. И не с Кремпским оттуда ушел, а всю чашу до дна хватил. На всю жизнь напился.
— Сколько же тебе было в те поры?
— Шестой годок шел.
— Ты — такой молодец! А старше меня.
— Нельзя мне стареть, Богдан. Я и в сто лет не буду старым. Мне должок нужно заплатить. Все за те же Солоницы… Ой, казаки! Не обижайте детишек. Детишки все понимают и все помнят.
Кривоносу подали ковш с брагой, но он не стал пить.
— Дайте мне водицы чистой.
Сидел, опустив голову, ждал воды.
— А ведь боялся нас гетман Жолкевский, — сказал Кривонос, припадая к ковшу, отпил несколько жадных глотков, посмотрел на Хмельницкого. — У нас в таборе на горе ни воды, ни хлеба, а народу тысяч с десять. И все женщины да наша братва — детишки. Казаков среди юбок и не видать было. — Залпом допил ковш. — Его милость пан гетман в атаку не торопился. Пушки стенобитные ждал. А всей нашей защиты — телеги. Правда, поставили их хорошо, в четыре, а то и в пять рядов… — Глянул бешеным глазом на Хмельницкого. — Слушай, Богдан! Слушай старую сказочку. Может, всей беды, всего ужаса и не случилось бы, но богатые казаки, старшина сволочная, схватили Наливайко, заковали в железо и полякам поднесли.
— Что ты на старшину грешишь, Максим? — прищурил глаза Хмельницкий. — То давнее заведение казачье — головами атаманов откуп выплачивать.
— Старшина и платит всегда, Богдан. Ты это помни. Старшина! А Жолкевский подарочек принял, но по лагерю ударил. Нас перед этим три дня пушками кромсали, а когда выдали Наливайко, у всех руки опустились. Кто молился, кто страшился. А поляки — вот они. Я, Богдан, в крови родителей моих плавал в тот день… Потом нас, выудив из кровавых луж, милостивые паны делили промеж себя… Всякого натерпелись. Наливайко, слышал я, мученический конец принял. Его посадили на раскаленного железного коня, а прежде на голову железный обруч надели, раскаленный. Тут и сказке моей конец… — И вдруг подмигнул Хмельницкому: — А твоего крестного, Богдан, к пушке привязали, уж и неживой теперь.
Богдан трахнул ладонью по полу:
— Ганжа!
— Нет, Богдан, не Ганжа. У нас с тобой один крестный на двоих. Меня он в спину ударил. Ножом. Казак я масластый, а рука у негодника дрожала. Кожух прошиб. В ребро ткнул — ножик-то и сломался! — Максим довольно захохотал.
— Богдан! Тебя резали?! — изумились казаки.
Хмельницкий досадливо хмурил брови:
— Не из страха я в камыши убрался, Максим.
Кривонос положил огромную свою ладонь на плечо Богдану:
— Прости меня, казак! Тайну твою выболтал.
— Тайна не Бог весть какая. Люди здесь все свои. Я приду к войску, Максим, день в день и час в час, а покуда не прогневайся. Или некому, что ли, без Хмельницкого вновь прибывших принять и накормить? Ты же, Максим, гляди, чтоб, дней не теряя, казаки учили народ своей казачьей науке. И еще одна к тебе особливая просьба: надо сделать большой паром. Если нужно, пусть «чайки» под него пойдут, но сделать нужно скоро.
— Сделаем, — сказал Кривонос. — Зачерпни браги, Куйка. Выпью на дорогу. Холодная нынче весна.
— Налейте и мне, — попросил Богдан. — Твое здоровье, Максим.
Глядел на поплавок Богдан. Какая-то мудрая рыба клевала, с такими осторожностями, что пожелал ей снять червя и уйти с Богом. Но рыба все-таки взяла приманку, и поплавок затонул. Богдан вздохнул, отвернулся от реки.
Над водой, как свежее дыхание, стоял парок, но чистое небо, ясное солнце обещали первый за всю весну теплый день.
Богдан вытащил из ножен саблю, разгладил ногой черный пятачок земли, прочертил дугу. Это был Днепр. Кружком обозначил Чигирин, где ныне стоял с войском Потоцкий, другим кружком Сечь. Ждать гостя, сидя на месте, нельзя. В случае поражения поляки обрушат гнев не на бунтаря Хмельницкого, а на саму Сечь. Сечь — последняя казацкая крепость. Значит, встречать гостей нужно вдали от Запорожья. Богдан закрыл глаза, окидывая мысленным взором степь. Место битвы должно быть отменно вязким, чтоб крылатая конница поляков брюхом по болоту елозила.
«Желтые Воды, — вспомнилась речушка. И сразу подумал о другом. — А если они по воде двинут? Могут и по воде…»
Заныло под ложечкой: придут или не придут татары? Если не придут, придется уходить на Дон. Людей сохранить, а главное, надежду на удачную войну в будущем.
Зачавкала грязь, захрустели камыши. Богдан кинул саблю в ножны, растер ногой план.
Ганжа и Куйка шли с высоким здоровяком. Лицо детинушки показалось знакомым.
— Здравствуй, пан Хмельницкий! — поклонился детинушка.
— Здравствуй, Головотюк! — Богдан просиял: не подвела память!
— Не забыл ты меня, пан Хмельницкий! — удивился Головотюк.
— Как тебя забудешь? Ты вон словно конь малыковатый.
— Мы двужильные, — согласился Головотюк.
— А зачем ты здесь? — нахмурился Богдан.
— В твое войско пришел.
— Ты лирник. Твое место — на Украине. Что в твоих руках толку? Ну, придушишь десяток жолнеров. Твое дело людей на святую войну поднимать. Ты один можешь для войска моего добыть тысячи таких молодцов, как сам. Ступай на Украину! Там и жди меня.
— Верное твое слово, — потупился лирник. — Ну, так я пошел.
Повернулся, но Ганжа схватил его за плечи:
— Богдан! Да выслушай ты его. Из Чигирина он послан.
— Я от кума тебе привет принес, — сказал Головотюк, улыбаясь.
— Что ж ты в игрушки-то играешь? Говори.
— Решено послать на тебя, пан Хмельницкий, два войска. Одно на конях с молодым Потоцким — степью. Другое — водой. Степью с небольшим обозом, с немногими пушками пойдут тысячи две-три. Драгуны и шляхта, сколько соберется. Водой посылают четыре тысячи реестровых. Барабаш реестровыми командует, в помощь ему Ильяш да Кричевский.
— Угу! — сказал Хмельницкий, поднял удочку, осторожно вытащил из воды заплясавшую рыбину, снял ее с крючка, кинул в воду. — Закипает кашица, скоро уж и хлебать. Вот что, Головотюк. Оставайся при войске, взбадривай казаков добрыми думами. Лирник войску тоже нужен, как вода и хлеб. За службу спасибо.
Куйка и Головотюк пошли, а Ганжа задержался. Богдан посмотрел в открытое его лицо.
— Мне, Ганжа, ехать к войску время не приспело.
— Сегодня уже пятнадцатое апреля, Богдан!
— Так ведь не восемнадцатое, — загадочно усмехнулся Богдан. — Ганжа, паром готов?
— Заканчивают.
— Чтоб через день был готов! Передай казакам: к походу быть готовыми в любой час. Пошлите лазутчиков в степь.
— Посланы, Богдан.
— Еще пошлите. Самых прытких, самых надежных. Я должен знать о каждом шаге обоих Потоцких, и о пане Барабаше тоже.
И минуло еще три долгих дня.
На четвертый с дюжиной казаков на веслах примчалась к потайному островку лодочка.
— Татары идут!
— Слава тебе, Господи! — перекрестился Богдан.
Тотчас скинул с себя казацкую одежду, достал из сундука подаренное ханом: розовый кафтан, раззолоченный кунтуш, саблю.
— Гостей встречать!
Птицей полетела лодочка могучему Днепру наперекор.
На широком Днепре, как в тесном городе: снуют без передыху челны, «чайки», паром туда-сюда, туда-сюда. На берегах конные, пешие. Птицы галдят, лошади ржут — пришел конец тихой жизни. Человечий перелет птичьему помеха. Кошевой атаман кликнул казаков с их зимников: с Днепра, Буга, Самары, Конки и прочих речек.
Вечером 18 апреля залпами из пушек Сечь возвестила войску, что назавтра быть раде.
Самая большая и ранняя птаха — солнышко, сгорая от любопытства, выпорхнула из гнезда резвее вчерашнего, поглядеть, что же у людей придумано на нынче.
И едва солнышко показалось на краю земли, как снова грянули пушки. Клубами встал между небом и землей тяжелый пороховой дым, загрохотали медные котлы, и люди пошли со всех сторон на войсковой майдан. Столько набралось, что войсковая церковка потерялась в многолюдстве, а народ все шел и шел. И тогда кошевой атаман с согласия войска перенес раду в чистое поле, за крепостные валы.
Войсковая старшина поднялась на вал, и кошевой атаман, показывая на горло — голоса-де нет, передал слово войсковому писарю.
— Панове казаки! — зычно грянул Петр Дорошенко, заставляя толпу замереть. — Нет числа нашим обидам! Нет дна нашим слезам! Но даже у нашего терпения есть конец. Ясновельможные паны превратили вольную Украину в темницу Вольных людей они почитают за бессловесных волов. Но мыто помним, что мы казаки. И вот наше слово всем панам, всем «вашмилостям» — война!
— Война! — Словно сам воздух не выдержал и лопнул — так едино взорвалось это жуткое слово.
— Панове казаки! — охрипнув от напряжения, кричал Дорошенко. — Всякому человеку на Украине ведомо стало имя чигиринского сотника Хмельницкого. Он первый воззвал ко всему народу — встать и защитить себя, жизнь свою и честь. Пан Хмельницкий на нашей раде.
— Пусть говорит! Велим! — гласом единым пророкотала толпа.
Хмельницкий поднялся на вал. Он был в одеждах, подаренных ханом, в черкесском панцире. Поднял правую руку.
— Я зову весь народ украинский, от малого и до старого, вас, казаки, красоту и гордость народа, на великую, на страшную войну против неволи. Польская шляхта отобрала у нашего народа землю, города, селения. Ныне у народа отнимают веру и волю, а у казаков саму жизнь. Украина в ярме. Она ждет нас, братья! И мы идем к ней, чтобы дать ей вздохнуть, матери нашей.
— Веди нас!
— Велим! Хмельницкого!
— Хмельницкого — в гетманы!
Кошевой атаман под одобрительные возгласы отправил в войсковую скарбницу Дорошенко и куренных атаманов за гетманскими клейнодами.
И вот поплыли над головами златописаная хоругвь и бунчук с позолоченною галкою, поплыли и вознеслись над земляным валом.
Кошевой вручил Хмельницкому серебряную булаву, серебряную войсковую печать и медные котлы с довбышем.
— Господи, благослови и помилуй! — с великой радостью провозгласил над многотысячной паствою сечевой пап.
И пошли казаки к сечевой церкви помолиться Богу, ибо многим из них суждено было лечь костьми в лютой войне, и знали они о том, и никто из них не печаловался.
Крестьянская телега, вихляясь всеми четырьмя колесами, похожая со стороны на косолапого неунывающего щенка-бедолагу, катила по обсохшему тракту.
В повозке полулежал на охапке прошлогоднего сена бледный молодой пан. Он то искал глазами жаворонков, находил и улыбался им, то вдыхал крепкий добрый запах поднятого сохой чернозема и опять улыбался, закрывая глаза голубыми-веками. Он улыбался встречным людям, хатам, солнцу, а когда к нему поворачивалась женщина, правившая двумя трускими лошадками, лицо его словно бы само начинало светить.
— Хорошо! — говорил он ей и прикрывал глаза, чтобы скрыть слезы неведомого прежде чувства.
Он радовался, что живет, что эта женщина, спасшая ему жизнь, — его мать, что земля, по которой они едут, — Родина.
Это были пани Мыльская и сын ее Павел.
Они возвращались домой.