Долгое дело — страница 23 из 85

— И я нахожу время, чтобы сыграть в бильярд…

— А вы находите пять минут, чтобы поплакать? — спросил Рябинин странным, испаряющимся голосом.

— Не дошло.

— Вы когда-нибудь плачете?

— Из-за чего?

— Неужели у вас нет того, из-за чего хотелось бы поплакать?

Глаза Васина раздраженно потемнели.

— А вы плачете? — спросил он, все более раздражаясь, потому что зря истратил свое время.

Рябинин не ответил, ибо промелькнуло, исчезая…

…Только тот взрослый может заплакать, который много плакал в детстве…

— Сергей Георгиевич, вы свободны. О вашем служебном проступке я доложу прокурору города.

И опять промелькнуло, но так далеко и стремительно, что не осталось и следа.

Из дневника следователя. Странно и, может быть глупо думать об умершем человеке, которого не знал. Сколько людей умирает… И все-таки я бесплодно думаю о ней, о себе, о жизни…

Что жизнь у человека одна, что выпала она ему лотерейно, что не повторится ни в пространстве, ни во времени — это понимают многие. Реже понимают другое, и пожалуй, более важное — жизнь человека до обидного коротка. Я это осознал эмпирическим путем еще в раннем детстве. Испарялось мороженое, стоило его только лизнуть. Исчезала конфета, едва успев освободиться от обертки. В войну пятьдесят граммов хлеба, данные матерью на обед, таяли во рту быстрее мороженого. Двухчасовое кино укладывалось в минуты. Прогулка кончалась, не успев начаться… И я догадался: если все хорошее так быстро проходит, то и жизнь пройдет мгновенно, как интересное кино.

Годы мою догадку подтвердили. Но догадки, мысли, выводы для того и нужны, чтобы принимать решения. Жизнь коротка… И что? Как я должен жить, что мне нужно делать, если жизнь моя так коротка?

Запахи — влажной земли из-под берез, далекой сирени, молодой листвы и чужих духов — принесли что-то смутное и неощутимое, бывшее, может быть, в детстве, а может, только в снах. Лиде захотелось удержать это нереальное и щемящее чувство, понять его и запомнить, но оно было где-то в ней и вроде бы где-то в воздухе, вместе с тем запахом сырой земли и далекой сирени. Поэзия, это поэзия. Есть люди, которые умеют ловить ее из воздуха и класть на бумагу, столбиками. Запах березы — столбиком? Поэзия — это тоска по тому, чего в жизни нет и никогда не будет.

Лида свернула в узкую сыроватую аллею, затемненную холмами ворсистых кустов.

Поэзия — это тоска по тому, чего в жизни нет и никогда не будет. Боже, нет и не будет… Да ведь полмесяца назад все было. Разве поэзия обрывается сразу, а не уходит медленно, как вот этот белоночный июнь? Неужели она просмотрела ее ползучий уход, в общем-то пропустила и все белые ночи? Да?

Лида нагнулась, — в эти босоножки всегда закатывается гравий.

У Сергея не было женщины, и он не влюбился. Да? Он не влюбился — он давно и сильно любил. Где-то она читала, что есть мужчины, для которых любовь к работе по силе страсти мало чем отличается от любви к женщине. Такой без любви не умрет. Боже, но ведь любовь — это когда умираешь…

Может быть, сделаться модной? Мужчины часто противоречивы… Вот Сергей любит женственность. Любит ли? Теперь в моде стервозность. Энергия, нахальство, броскость, брючки, папироса… А почему женственность не в моде! Не потому ли, что женственной быть трудно. Трудно быть мягкой, нежной, доброй… Куда проще надеть джинсы и сунуть в рот сигарету.

Лида вышла на широкую дорогу, желтевшую утрамбованным песком и рассеченную травяной лентой вдоль на две половины. Здесь гуляли потоками, как в театре.

Ах, причем тут модность. И пусть на нее посматривают молодые люди, и пусть она красивая… Внешностью теперь не удивишь, теперь все красивые. Да и нет некрасивых женщин, а есть женщины, не умеющие быть красивыми. Она уж знает. Она не знает другого: как вернуться к тем дням и годам, неожиданно улетевшим вроде этих пушинок?

Лида вскинула голову, пораженная фантастическим видением…

В высоком, еще не побелевшем небе, в последних лучах солнца, уже брошенных вдоль земли, в теплом парном воздухе повис тополиный пух. И много, везде, всё в пуху. Маленькие пушинки, чуть больше комара. Большие пушины, как светлые комочки. Они не походили на снег и не спешили к земле, а свободно колебались в теплой стихии — вниз, вверх, вбок… Откуда они? Ведь тополя на том конце парка.

Лида следила за одним крупным шаром, похожим на голову одуванчика. Развести бы руки и полететь за ним… Куда? К Сергею? Который сейчас мается дома. Умерла важная свидетельница… Боже, так и не научился работать спокойно. У него всегда кто-нибудь умирал, кто-нибудь скрывался, жаловался, не признавался. Да? Она думает о нем, а он думает о преступниках…

Сильная злость каким-то толчком… О, злость не бьется толчками. Это же ненависть, внезапная ненависть толчком стукнула в сердце. Она испугалась, чуть не вскрикнув. К кому ненависть?

Лида опустилась на прохладную скамейку, костисто белевшую под деревом светлыми рейками.

К Сергею. Да она ненавидит его больше всех на свете! Но этого не может быть, не должно быть. Ненависть к Сергею. Она сходит с ума. Пух, тополиный пух несет по парку июньский дурман. У нее аллергия…

Она схватилась за скамейку, словно та уходила из-под нее. И уперлась каблуками в песок, стараясь их вдавить, вонзить в землю, которая сейчас тоже могла уйти, как и реечная скамейка.

Лида вдруг поняла не разумом, а ощутила всем своим существом, как она была счастлива все прожитые с ним годы. Но почему же, почему это животное понимание не приходило тогда, когда она была счастлива? Неужели для того, чтобы знать о своем счастье, нужно познать горе? Неужели для ощущения каждой минуты блаженства нужна рядом — параллельно, что ли, — и минута страданий? Да? Ну, конечно, диалектика: чтобы правая рука радовалась здоровью, должна болеть левая.

Она уже шла быстрым шагом. Куда? За пухом, который опускался на землю, повисал на ветках, плавал над деревьями, собираясь раствориться в белой ночи.

Другие женщины обходятся и без любви — был бы мир в семье. Но к чему тогда этот мир? Без мебели, без одежды, без зарплаты, без горячей воды, без электричества и без газа жить смогла бы… Но без любви? Зачем тогда жить вместе? Зачем тогда вместе жить? Зачем сидеть в одном доме с человеком, который не бежит к тебе на кухню, где ты обожгла руку?

Лида открыла сумочку и достала платок, опережая подступающие слезы…

— Лидия Николаевна, провожаете белые ночи?

Дорогу заступил мужчина. Она смотрела на него, зная, что этот человек ей хорошо знаком, что видит она его каждый день и видела сегодня, — и не могла понять, кто же он. Ах да…

— Провожаю, — тихо согласилась она.

Марат Геннадиевич Храмин, начальник, улыбался своей гланцевой улыбкой:

— Почему же в одиночестве?

— Я не одна…

Храмин окинул взглядом гуляющих, но ни на ком не остановился.

— Со мной летит пух. — Лида подняла глаза, взглядом показывая на белеющее небо и белесый пух.

— Тополиный, — согласился он.

Кандидат наук, начальник отдела. Сорок лет. Солиден и обстоятелен. Полное лицо с карими спокойными глазами. Одет с иголки. Галантен, любезен и готов на услуги.

Дерзкая и глупая мысль ошалело пронеслась и вроде бы проскочила, как отскочила от головы… Но уж такие они, эти глупые мысли, что далеко не отскакивают. Вернулась она цепко и уже насовсем. Боже, пух-то летит, белые ночи кончаются, любовь уходит…

— Марат Геннадиевич, я сто лет не была в театре…

Он посмотрел ей в лицо другим, ожившим взглядом:

— Приглашаю.

Лида кивнула, ощутив на верхней губе большую и бесплотную пушинку.

Из дневника следователя. Не перестаю спорить с прокурором. Мысленно. А спорит ли он со мной? Мысленно?

Есть люди, которые живут однообразно, спокойно и скучно, которые не ошибались, не побеждали, ничего не совершали, ни в чем не усомнились, ничего не искали, никому не помогли, ни во что не ввязались, ни с чем не боролись, ничем не пожертвовали… И никто их за это никогда не упрекнет. Да и некому. Да и не за что, ибо они всегда добросовестно трудились…

Оказывается, можно от всего заслониться трудом. Оказывается, труд оправдывает любую жизнь. Оказывается, труд может быть вместо жизни. Я с этим никогда не соглашусь. Мало, мало лишь хорошо работать! Труд должен быть в жизни, а не вместо жизни!

Рябинин ходил по улицам. Он не знал иного способа успокоения души, кроме сильного утомления тела.

Проспект, как это бывает в районах новостроек, внезапно оборвался, выстелив перед собой сурепное поле. Солнце почти на глазах потеряло форму шара и сползло за горизонт расплавленной массой, как вытекло из своей огненной оболочки. Запахло жидкими пригородными травами и сухой глинистой землей.

Остатки солнечных лучей и полевые запахи заслонила черная нелетняя фигура.

— Я тут живу. — Комендант показал на серую пятнадцатиэтажную глыбу. — А вы кого-то выслеживаете?

— Да, уже выследил.

— Кого?

— Солнце.

— Это какое?

— Которое только что закатилось.

— Я тоже живу по современному стилю, — обиделся комендант.

— Александр Иванович, а вы когда-нибудь искали смысл жизни? — вырвался у Рябинина озорной вопрос.

— Это раньше искали, когда не было телевизоров.

Улыбка Рябинина спугнула коменданта — он кивнул и как-то ушел бочком: черный человек в черном костюме с единственно светлыми пятнышками — синими носками.

И опять поплыли дома и побежал под ботинками асфальт.

Рябинин умел говорить с людьми. Он понимал любого, даже того, кого не, принимал. Ему признавались в том, в чем не признавались и себе. Он умел, он знал, он понимал… Но это там, за столом, в следственном кабинете.

Тихая улица оказалась вся в пуху. Он бежал серыми комочками по асфальту и вспугнуто взлетал перед машинами. Он плыл в уличном воздушном потоке, цепляясь за углы и шероховатости. Крупный зонт пуха влетел в открытое окно и свободно вылетел, как шаровая молния.

Почему с посторонним, с чужим, с незнакомым говорить проще, чем с близким?