Долгое дело — страница 24 из 85

И промелькнуло, исчезая…

…Ударить чаще всего хочется любимого человека…

Промелькнула какая-то глупость, но все-таки почему удавалось растрогать матерых уркаганов, которые сморкались, терли кулачищами глаза и рассказывали про себя все, не упуская ни интимных, ни воровских подробностей? Почему не получается разговора с любимой женщиной, у которой что-то случилось, или это у него случилось, или у них обоих случилось?..

Рябинин убыстрил шаг, словно куда-то опаздывал. Он уже не интересовался названиями улиц и не считал кварталы, занятый едкими и непроходящими мыслями. Он почти бежал, сжигаемый этими «почему» — от них бежал и с ними.

Восьмиэтажный блочный дом в тихом закоулке удивлял прохожих белой, чуть не мраморной доской с желтыми, чуть не золотыми буквами: «Дом высокой». Зачем писать, что дом высокий? Не такой уж он и высокий. И почему неграмотно: «высокой»?.. Редко кто догадывался, что буквы третьего слова «культуры» — осыпались с доски, как листья с осеннего дерева. «Дом высокой». Не сюда ли Рябинин бежал своими беспорядочными зигзагами?..

Он поднялся на третий этаж и позвонил в квартиру с дверью, исполосованной блестящими, похожими на фольгу, лентами. За ней сначала раскашлялись. Затем дверь приоткрылась, показав в проеме совок бородки, который мелко затрясся. Жилистые смуглые руки схватили Рябинина и втащили в переднюю. Запах книг, яичницы и свежего кофе знакомо щекотнул нос, а скулу щекотнула жесткая бородка, что означало поцелуй.

— Следопытский нюх привел тебя к ужину…

Гостинщиков втолкнул его в комнату своей холостяцкой квартирки и толкал до самого стола, где на чистейшей белой скатерти сиял ровно один прибор. Второй появился рядом мгновенно — расписанные золотом тарелки, серебряные нож и вилка, хрустальный фужер, салфетка… Рябинин знал, что утром Рэм Федорович съедает из холодильника кусок сыра и стоя выпивает стакан чая, в обед берет на подносик столовские щи с котлетами, в поле ест все и везде и только дома по вечерам ужинает на фарфоре и хрустале, под классическую музыку, иногда при свечах.

— Сезар Франк, — сказал геолог, протянул руку за полку и включил стереофонический проигрыватель.

Рябинин почти не знал Франка. Под тихую музыку он рассеянно отпил портвейн из старинной кубической рюмки, ковырнул вилкой загадочное блюдо яичница с давлеными абрикосами, посыпанная какой-то запашистой травкой, — и спросил:

— А чаю можно?

— Так, следствие в тупике…

Чай, как всегда, влился прямо в кровь.

— Приятно, что ты приходишь со своими бедами ко мне.

— Чего ж тут приятного? — вяло спросил Рябинин.

Рэм Федорович, одетый к ужину, провел ладонью по темному, с далекой игрой зари, галстуку и поправил воротник до блеска белой рубашки.

— Видишь ли, к человеку, к которому не хочется идти в горе, не стоит ходить и в радости.

Рябинин неожиданно и легко улыбнулся. Оказывается, не только чай умеет вливаться прямо в кровь; оказывается, человеческая мысль тоже умеет, а уж кровь доносит ее до нашей души. Не за этим ли он сюда и пришел?

Он коротко рассказал про бриллиант и смерть продавщицы.

— Да неужели ты к этому не привык? — удивился Гостинщиков.

— Разве можно привыкнуть к смерти?

— Привыкнуть можно ко всему.

— Нет, можно только притерпеться.

Рэм Федорович взял рюмку в тонкие сухие пальцы, сделал глоток и блаженно улыбнулся: хорошая музыка, красивая сервировка, марочный портвейн, рядом друг… Он сделал второй глоток и спросил еще тем, полевым голосом, когда один из них был коллектором, а второй — начинающим геологом:

— Как я тебя звал-то?

— Романтиком.

— Как ты меня звал-то?

— Циником.

Гостинщиков довольно кивнул, заостряя бородку частым поглаживанием ладони:

— Э, умерла свидетельница… Ну и что? И ты умрешь. Смерть естественна.

— Неужели естественна?

Рэм Федорович нацелил свою бородку-колышек прямо ему на грудь и смотрел прищуренно с высоты поднятой головы.

— Сережа, с этой мыслью человек смиряется еще в молодости.

Рябинин встал и прошелся вдоль книжного стеллажа. Книги, книги… По геологии, геофизике, геохимии, геотектонике… По математике, кибернетике, бионике… Эти книги его не очень интересовали, ибо они были о том мире, который поддавался исчислению. Землю и звезды, лучи и молекулы человечество подсчитает, взвесит вычислит. Душу бы не забыли…

— А старость естественна? — спросил Рябинин.

— Знаешь, Сережа, э, что такое пыль? Это бывшие крепчайшие горные породы. А ты спрашиваешь о человеческом теле.

— А подлость, глупость и разная дрянь — естественны?

— Э, Сережа, на своих кодексах ты поднаторел в софистике.

Рэм Федорович наслаждался: кроме сервировки, музыки и друга вырисовывался спор, которые он любил больше научной работы, а возможно, научную работу любил именно за споры.

— В чем же я софист?

— Перескочил с материи на социальность.

— Я хотел показать, что уж коли естественна главная подлость мира смерть, то остальные подлости тем более естественны.

— Восставать против законов природы, Сережа, позволено лишь богам.

— В смирении перед смертью есть что-то рабское.

И промелькнуло, исчезая…

…Человек, который находит смерть естественной, недостоин жизни…

Пронеслась. Иногда Рябинину хотелось поймать убегающую мысль — куда они бегут, уж не в космос ли? А иногда был рад этому стремительному исчезновению, ибо поймай он ее, не знал бы, что с ней делать.

— Осознавать реальность не рабство, а мудрость. Налить еще чаю?

Рябинин кивнул.

— Значит я не мудр.

— А ты мудрым никогда и не будешь.

— Почему же?

— Ты романтик, а они до смерти остаются наивными.

Рябинин подошел к другой стене, к другому стеллажу, где не было ни одной книги. Породы, минералы, друзы, глыбы, кристаллы… Крепчайший каменный мир, тот самый, который превращается в прах. Неужели вот этот длиннющий и яркий, как ракета, кристалл горного хрусталя станет пылью? Неужели этот кусок сахарного мрамора рассыплется? Неужели эти золотые кубики вкрапленного пирита станут пылинками? Неужели васильковый лазурит, лимонный топаз и медовый янтарь превратятся в ничто? И неужели тот бриллиант, из-за которого умер человек, тоже станет прахом? Тогда зачем же…

— Рэм Федорович, тебе пятьдесят лет…

— Прекрасный возраст! Еще ничего не болит, но уже все соображаешь.

— Вероятно, такие вопросы задают столетним…

— Прекрасный возраст! — опять перебил геолог. — И девушки на тебя еще посматривают, и пожилые дамы уже поглядывают.

— И все-таки: тогда в чем же смысл нашей жизни?

Гостинщиков встрепенулся: составилась чашка с кофе, задрожала палевая бородка, еще больше потемнели глаза, и мелькнула его сатанинская ухмылка… Рябинин знал, что сейчас его старший друг будет говорить сильно, интересно и долго.

Но Рэм Федорович отрезал:

— Нет смысла.

— Как нет?

— А никакого.

— Как же так? — сказал Рябинин, удивившись не ответу, а той беспечности, с которой были сказаны эти страшные слова.

— А ты взгляни на небо! — Вот теперь Гостинщиков заговорил. — Там природа решает свои задачи, пользуясь массами, силами и расстояниями, которые мы даже не можем представить. Она делит мириады на бесконечность, множит сонмы на бескрайность, расщепляет бездны на беспредельность… Сережа, это жутко. И в этом кошмаре есть пылинка — Земля, а на этой пылинке несколько миллиардов людишек-муравьишек… Да мы у природы даже не числимся в ее описи. Так какой же смысл в нашем существовании?

Рэм Федорович взял чашку и со вкусом отпил натуральный кофе, который он лично смолол на ручной мельнице.

— Тогда что же ты сидишь? — тихо спросил Рябинин.

— То есть?

— Почему безмятежно пьешь кофе? Почему не бежишь хлопотать и жаловаться? Почему ничего не делаешь, зная, что мы зря живем и плодимся? Почему ты об этом не говоришь людям, почему не возмущаешься, не кричишь, не стонешь и не плачешь?

Из дневника следователя. Есть люди, которым очень нравится спокойное слово «естественно». Этим словом почти все можно объяснить, ничего не объясняя. Оно освобождает разум от мысли и сердце от тревоги. А ведь сколько в естественном неестественного. Глупость, злоба, краткость нашей жизни, болезни, смерть, голод, войны — неужели естественны?

Она выскочила из проходной, поправляя синий беретик. Невысокая и легкая, как тополиный пух, заполнивший сегодня город.

— Как работалось? — спросил инспектор, поравнявшись.

Светлана Пленникова неожиданно вспыхнула слишком ярким румянцем для ее бледной кожи. Петельников почему-то обрадовался, что она может так непосредственно краснеть.

— Устала, как песик…

— Вам нужно отдохнуть и посмеяться.

— Какой теперь смех…

— Знаете, как я рассмешил Мишку-транспортера? Надумал он уволочь с базы бочку творога. Ну, а мне верные люди стукнули. И как думаете, я его рассмешил?

— Арестовали?

— Нет. Сгрузил он бочку у себя во дворе, открыл ее, а из бочки вылезаю я.

Светлана натужно улыбнулась. Своей бледностью и бесплотностью она кого-то или что-то напоминала — видел он такую же вот просвеченную солнцем кожу.

— Говорят, что в электричке произошел жуткий случай? — вяло спросила она.

— Какой?

— Якобы вошла женщина в вагон полночного поезда, а там мертвый человек…

— Все не так, — оживился инспектор. — Вошла женщина в вагон, где сидела парочка да смурной мужик. Она спрашивает мужика: который, мол, час. А он нехотя отвечает, что жизнь и так не мила, а она с вопросами. Ему и так плохо, не по себе, знобит, противно. Женщина тогда показывает на парочку: мол, совсем обнаглели, сидят обнявшись. Тут мужик и говорит: «Не обнявшись, они убиты».

— Ой! Кто же их?

— Бандиты. Второй случай был в парке. Пришли утром рабочие, а рядом с кучей мусора смурной мужик сидит. Отойди, говорят, мусор сожгем. А он обиделся: не до вас, мол, ребята, и так жизнь не мила, все обрыдло и надоело — под мусором-то, ребята, трупик лежит.