— Закройте дверь! Я занят, — осадил его директор, грозно привставая.
— Я тоже, — мельком улыбнулся мужчина и оказался рядом.
— Повторяю, выйдите…
— Уголовный розыск, — перебил гость, показав узкую малиновую книжечку. — У меня всего два вопроса, а потом вы закусите.
Викентий Викентьевич рассеянно опустился в кресло, еще ничего не поняв, но уже наливаясь тем черным предчувствием, которое сбывается в следующую минуту.
— Пожалуйста…
— Вы знаете женщину, которая только что у вас была?
— Нет.
— Зачем она приходила?
В эту паузу, если только она случилась меж вопросами, директор успел понять, что глупо и добровольно лезет в уголовную историю с этой самой «Карельской березой».
— Спросить, когда поступит…
Он замешкался под напорным взглядом черных глаз инспектора.
— Славянский шкаф? — подсказал Петельников.
— Нет, платяной. Фабрики «Северный лес».
— У вас помидор лопнул, — сообщил инспектор и вышел так же стремительно, как и вошел.
Викентий Викентьевич взял с графинного подносика стакан, наполнил его кофе и выпил почти залпом. Оказывается, вот так, сидя в кабинете, ничего не делая, собираясь мирно завтракать, можно попасть в уголовную историю. Михаил Давыдович горит ярким пламенем. За его знакомой следят.
Горячий кофе вдруг прошиб его холодом — эту женщину-референта задержат, и она признается, где и для кого взяла пятьсот рублей. Тогда на кой черт он соврал инспектору?..
Директор схватил телефонный аппарат, зачем-то поставил его на колени и быстрым пальцем набрал номер «Карельской березы».
— Михаил Давыдыч?
— Да. Кто еще хочет поздравить меня с фельетоном?
— Викентий Викентьевич…
— А, дорогой! Да в нем половина преувеличений! Вы ж понимаете.
— Михаил Давыдыч, — директор непроизвольно прикрыл ладонью трубку, — за ней следят.
— Еще бы не следить! Шум на весь город.
— Не за статьей, а за женщиной следят.
— За какой женщиной?
— За вашей.
— За какой моей?
Почему он не понимает и почему у него веселый голос? Ну да, рядом с ним стоит сотрудник милиции.
— Вы не один?
— Один. Что-то я, Викентий Викентьевич, вас не понимаю…
— За женщиной, которой я дал пятьсот рублей, следит работник уголовного розыска, — раздельно и громко повторил директор.
— Тогда зачем вы ей дали пятьсот рублей?
— Вы же просили!
— Я? — У Михаила Давыдовича даже голос сорвался.
— Женщину за деньгами присылали?
— Нет.
— Мне звонили?
— Нет.
— Я же с вами разговаривал! — вскипел директор.
— Викентий Викентьевич, а вы не выпили?
Директор придавил трубкой аппарат и поставил его на место. Что же это? Он огляделся в своем малом кабинете. Что же это — сон, розыгрыш или наваждение? В течение часа ему был звонок о деньгах, была женщина-референт, был инспектор и был его звонок Михаилу Давыдовичу… Или всего этого не было? Но он теперь должен пятьсот рублей своим подчиненным — какой к черту сон!
Викентий Викентьевич увидел треснувший помидор и ткнул его кулаком, залив бутерброды розоватой жидкостью. И тут же рассмеялся — он понял. Он все понял, поэтому никуда не пойдет, а будет ждать. Они придут еще раз.
Из дневника следователя. Сегодня вот что я сделал…
В рабочее время, посреди ясного солнечного дня, никому ничего не сказав, находясь в здравом рассудке, бросил все дела, закрыл кабинет, добрался до вокзала, сел в первую попавшуюся электричку и проехал несколько остановок. Выйдя на незнакомой станции, я добрался до первого тихого леска и повалился на зеленые бугры и кочки. И лежал тихо и долго, спеленатый другим, не городским миром…
Стволы корабельных сосен из литого золота, которое за сто лет чуть побурело от загара. Где-то там, высоко, в космосе, дрожало пронзительной синевы небо, иссеченное сосновыми ветками. Меж деревьев виден воздух — то ли небо сюда осело, то ли жидкое солнце разлилось. От коры, от шишек, от земли шло сквозь пиджак разливанное тепло. И запах, валящий с ног, уже сваливший меня запах смолы, трав, сохнущего мха и хвои…
Если кто-то знает что-нибудь лучше этого леса, то пусть мне скажет. Но я не поверю.
Добровольная исповедь. Теперь спорят о воспитании: эгоизм в детях от того, что все делалось для них, или оттого, что они не видели любви? Но тут нет противоречия — можно все делать для ребенка, а любви он не увидит. Я росла, как огурчик на подоконнике. Ну и что? А вот сказочку на ночь, кусок пирога до обеда, котенка с улицы, эскимо в парке, сосульку зимой, гуляние до темноты… Никаких костров, турпоходов, дружбы, ребят со двора, бед, неприятностей я не знала. У меня был режим, четкий, как ваш уголовный кодекс. Кстати, я играю на пианино и читаю по-английски.
Но не подумайте, что я осуждаю родителей. Они готовили ребенка для жизни: сами работали и меня выжимали. У нас была огромная квартира, автомобиль, дача… Ели мы что хотели и когда хотели. Одевались как хотели и во что хотели. Отдыхали где хотели и сколько хотели. А откуда все бралось? Я приведу пример. Однажды мы с мамой уехали на юг, отец решил, что дача для одного велика, и запустил во все комнаты жильцов. Заработал за лето около тысячи. А сам? А сам три месяца жил в огуречном парнике.
На сцене что-то происходило… Пел дуэт, которому бородатые мальчики вторили бессловесно, с закрытыми глазами. О чем они… О любви и о журавлях. Наверное, в мире не наберется столько журавлей, сколько их в песнях. Но почему они приплясывают?
Храмин прошуршал ладонью по программке, лежащей на ее коленях, — хотел поймать руку. Лида отвела локоть, укоризненно скосив глаза: мол, не время и не место. И кто-то — она не поняла, кто и откуда, — бросил на нее пронзительный взгляд. Боже, где она?
На сцене что-то происходило… Теперь пели все и все приплясывали. Зачем они так исступленно надрываются? Поют о любви и широких просторах…
В шуме аплодисментов медленно зажигались светильники. К чему этот перерыв?.. Теперь ее рассмотрят, теперь люди все увидят.
Храмин взял ее под руку и галантно вывел в зал. Они включились в тихую круговерть засидевшихся зрителей. Яркая публика эстрадных концертов. Ей казалось, что все эти люди сошли со сцены, чтобы походить тут кругами, молодые, разодетые, надушенные…
— Как вам солистка? — спросил Храмин.
— Разве была солистка? — удивилась Лида.
— Она пела «Журавлиную любовь».
— Ах, которая без бакенбардов…
Марат Геннадиевич внимательно посмотрел на ее профиль:
— Вам ансамбль не нравится?
— Мне не хватает умного певца.
— Это же эстрада.
— А эстрада для глупостей?
— Все-таки не филармония.
— И к чему это козлиное бодрячество? Все поют бодро, на манер туристов. Разве песни о любви, о березах, о журавлях — бодрые песни?
— Лидия Николаевна, вы подходите к эстраде не с теми мерками. Она и создана для бодрости, для развлечения, для отдыха.
— Да? Строчки из старой песни «С наше повоюйте, с наше покочуйте…» артист исполнил каким-то радостным галопом. А разве они бодрые?
На нее смотрели. Не на зеленое же платье и не на бусы из горного хрусталя? Тут женщины одеты и поярче. На лицо, они смотрят на ее лицо, на котором все написано. Нужно повернуть голову к Храмину, слушать и говорить весь антракт, а потом, в зале, будет темнее, ее не увидят…
Марат Геннадиевич шагал важно, как по институтским коридорам.
— Мне понравилось соло на трубе, соло на электрогитаре и соло на рояле…
— А соло на микрофоне? — спросила Лида, улыбаясь.
— Понравился дуэт братьев Шампурских…
— Марат Геннадиевич, почему есть дуэты братьев и сестер, а почему нет дуэтов других родственников? Например, тещи и золовки, свекра и деверя?
Она улыбалась, потому что была на эстрадном концерте, куда приходят для бодрости, для развлечения… Еще для чего-то. Куда смотрит эта девушка в небесном брючном костюме — на нее? На лицо, где все написано.
— Хотите шампанского? — весело спросил Храмин.
— Конечно, хочу, — еще веселее ответила Лида: ведь эстрада.
В своем институте она старалась меньше ходить по коридорам, чтобы не встречать людей. Глаза — зеркало души… А лицо, оно зеркало чего — судьбы? Ей казалось, что любой встречный сразу видит, что она нелюбима. Вот идет женщина, которую вдруг разлюбил муж. А здесь, в этом громадном зале с миллионом светильников, видна каждая морщиночка на лбу, каждая складочка на щеке. Тут уж все знают, что ее разлюбил муж. Тут уж все знают, что она пришла с чужим мужем. При таком-то свете…
Они нашли место у стены, под хрустальным бра. При таком-то свете… Марат Геннадиевич принес два бокала холодного шампанского — даже стеклянная ножка ледяная. О, конфеты «Трюфели».
Он ссыпал мелочь в карман.
— Не люблю, когда у мужчины в кармане бренчат копейки.
— Да, лучше, когда там шуршат рубли.
Эстрада же, бодрость и шутки. И яркий, пронизывающий душу свет.
— Когда-то мы были на «ты» и без всяких отчеств. — Он поднял бокал.
Она хотела ответить, но за их четырехместный столик опустились еще двое — молодой человек с девушкой. Вазочки с мороженым и лимонад. Лида подняла взгляд и зашлась краской от рыжей шевелюры парня. Она его знала… Где-то видела, и не раз. И он ее узнал, заморгав бесцветными ресницами.
Храмин склонился и почти шепотом сказал:
— Предлагаю выпить за…
— У вас покурить не найдется? — спросил рыжий парень.
— Нет, — бросил Храмин в его сторону и начал заново: — Предлагаю выпить за…
— Не скажете, который час?
— Нет, — резко ответил Храмин и повернулся, зло уставившись на рыжеволосого: — Еще вопросы есть?
— Есть, шампанское того… холодное?
— Прохладное.
— Спасибо.
И Лида сразу вспомнила — он из уголовного розыска. Манера вмешиваться и задавать вопросы, как у Петельникова, которому все там подражают.
— Предлагаю выпить за наше будущее.
— За наше, — покорно выдохнула Лида.