Рэм Федорович с такой силой шмякнулся в кресло, что одна из расстеленных калек обрадованно закатилась в первоначальный рулон.
— Хорошо, слушаю вас.
Они знали друг друга мельком, понаслышке, через других.
— Скажите, сколько времени? — хитровато спросил Гостинщиков.
— У вас нет часов? — удивился Храмин.
— Отдал в починку.
— Половина одиннадцатого. Вы за этим и пришли?
— Я пришел спросить, верите ли вы в бога.
Храмин улыбнулся тонко и почти незаметно.
— Понятно, — вздохнул Гостинщиков. — А ведь библия-то права, пообещав конец света и геенну огненную.
— Что, уже скоро?
— Конечно. Человек умирает — для него конец света. И его везут в геенну огненную, то бишь в крематорий.
Марат Геннадиевич разглядывал посетителя даже с интересом, догадываясь, что вопрос о боге лишь присказка.
— Вероятно, идеальное вы не признаете?
— Рэм Федорович, я материалист.
— Мне вот непонятно, почему сначала появились идеалистические концепции, а потом материалистические. Ведь материальный мир у каждого под носом.
— Идеалисты льстили человечеству, материалисты сказали ему правду, объяснил Храмин, поняв, что перед ним один из тех спорщиков, которые ищут единомышленников по всему институту.
— Ну, а в сны вы верите? — добродушно спросил Гостинщиков.
— Разумеется, нет.
— Э, они хоть вам снятся?
— Разумеется, да.
Храмин склонил голову, и в этом напряженном поклоне были одновременно и терпеливость и нетерпение. Черный, почти суровый костюм, оттенял розоватое лицо, которое без полевых сезонов побелело.
— Сегодня я спал пунктирно и завтракал неотчетливо. И знаете почему?
Храмин опять напряженно кивнул.
— Видел вас во сне, — почти радостно сообщил Гостинщиков.
— Мне очень приятно.
Марат Геннадиевич слышал, что Гостинщиков чудак, но почему-то в его теперешнюю радость не верил. Возможно, из-за ощерившейся бородки, похожей на проволочный ершик.
— Будто бы идет предварительная защита вашей докторской. Стоите вы будто бы у геологической карты. И будто бы появляется какой-то мужик и бабахает вас из пистолета по морде. А?
— Что «а»?
— Мужик-то был в очках. А?
— Рэм Федорович, я знаю, что вы человек со странностями…
— А фамилия-то у мужика якобы Рябинин. А?
Храмин попробовал сделать свой нетерпеливый поклон, но словно лбом напоролся на железную бородку Гостинщикова. Замерев на секунду в этом полупоклоне, он стремительно встал и сильно прошелся по кабинету. К шкафу, который легонько пнул носком черного лакированного ботинка.
— Чего же не пришел сам Рябинин? — усмехнулся Марат Геннадиевич. — Мы с ним знакомы.
— На вас посмотреть?
— Поговорить без посредников.
— Ему и половины не выразить того, что в нем есть. А вам удается выражать даже то, чего в вас и нет.
— Что вы этим хотите сказать?
— Хочу сказать, что дурак всегда сильнее умного. Дурак прямо-таки впитывает поддержку себе подобных. А умного поддерживает кто? Лишь книги. А они на полках.
— Вы осмеливаетесь называть меня дураком?
— Ну что вы… Я только умному говорю, что он дурак.
Но Храмин думал уже не о дураках. Он ходил по кабинету. Складывалось положение, в которых бывать он не любил и давненько не бывал. А когда и бывал, то имел другую должность и другой возраст.
— Вас Рябинин подослал?
— Он даже не знает, что я обо всем догадался.
— А у него действительно есть пистолет?
— Вот такого калибра. — Рэм Федорович развел руки.
— Неужели вы, думаете, что я испугаюсь? — вдруг покрепчал Храмин, сообразив, что этим разговором о дураках и калибрах он утратил свои позиции и как-то упустил момент отшить наглого ходатая.
— Не думаю. — Гостинщиков прищурил узкие глаза, хотя прищуривать их было уже и некуда. — Пистолета вы не испугаетесь. Знаете, что Рябинин его не применит. Но я-то знаю, чего вы боитесь, — огласки. И я даю честное слово… Если вы не оставите Лиду в покое, то мои заявления лягут на все ответственные столы.
— Мне нужно работать, — буркнул Храмин, взглядом выдавливая посетителя из кабинета.
Гостинщиков встал — его условия были приняты, в чем он не сомневался. В кабинете остался сидеть солидный мужчина в черном костюме, с которым стоило бы поговорить, ну, хотя бы о той же любви. Но мужчина сидел за чертой спеси и солидности, куда Гостинщиков не ходил.
— Не скажете, который час? — поинтересовался на прощание Рэм Федорович, так и не поняв, что вложил Рябинин в этот вопрос.
Из дневника следователя. Любить — значит быть счастливым… Кто это выдумал?
Добровольная исповедь. Мне не хотелось иметь специальность, о чем так пеклись мои родители. Все специалисты похожи на свою профессию и только о ней думают. Покажи мне человека, а я скажу, кем он работает. На лице написано. У такого типа весь мир кончается его работой. Ему кажется, что все человечество занимается тем же, чем он. Продавщицы считают, что все люди продают и обвешивают. Парикмахерам кажется, что весь мир только стрижется да бреется. Официанты полагают, что все пьют и закусывают. Повара думают, что человек ест с утра до вечера. Ну а уж если этим занимается все человечество, то здесь надо и тебе не отставать. Я не хотела стать жуликоватой продавщицей, ни парикмахершей, ни толстой поварихой, поэтому не хотела иметь специальность.
Антонина Максимовна подошла к трюмо. Подошла к трюмо… Это она раньше, лет двадцать назад, подходила, а лет сорок назад и подбегала. Теперь же подбрела, пробралась, прокралась — не походка, а прицеливание, тут не поскользнуться, здесь не зацепиться, там не задеть. Она примерила выцветшую шляпку с вишенками и грустно улыбнулась. Когда-то шляпка ей шла. Лет пятьдесят назад. Та ли это шляпка? То ли это лицо? Она всмотрелась, не переставая удивляться своему виду: светлая, бледная, какая-то бесплотная, как мокрица из-под камня.
Дребезжащий звонок — и он состарился — оторвал ее от грустных возвратов в былое. Она прошла в заставленную переднюю и открыла дверь.
Осанистая женщина в сияющем брючном костюме молча перешагнула порог и строговато спросила низким голосом:
— Антонина Максимовна?
— Да.
— Здравствуйте. Ангелина Семеновна Кологородская, заведующая сектором музея.
— Ваш товарищ был позавчера…
— Я приехала из центрального музея.
— Вот как… Тоже за письмом?
— Да, тоже, — мягче сказала дама, не теряя начальственного тона.
— Нет-нет, я не продам.
— А я и не куплю. Я хочу, чтобы вы его музею подарили.
— Господь с вами…
— Где бы нам поговорить?
Дама улыбнулась вдруг такой целомудренной улыбкой, что хозяйка, опаленная, какими-то мягкими лучами, тоже улыбнулась и повела ее в комнату. Гостья села на диван, с любопытством обегая взглядом люстру-бутон, тонконогую этажерку, инкрустированный буфет, грибовидный торшер, полутораметровую вазу…
— Вещи моей бабушки, — отозвалась Антонина Максимовна.
— Письмо тоже ее?
— Да, кто-то из нашего рода был знаком с самим Поэтом.
— Письмо деловое?
— Что вы, он не писал деловых писем. Оно к женщине.
— Вы правильно сделали, что не продали его местному музею.
— Почему же?
— Антонина Максимовна, можно быть с вами откровенной?
— Да-да, конечно.
Кологородская поставила рядом с собой крупный, прямо-таки мужской портфель, задумчиво побарабанила по нему пальцами и заговорила, подбирая слова:
— Представьте это письмо в музее. Лежит под стеклом и лежит. А если вы его подарите, то рядом с письмом будет табличка, кто подарил и когда.
— Нет-нет…
— Вы должны это сделать и ради Поэта.
— Да ведь теперь нет истинных ценителей поэзии.
Гостья опять улыбнулась своей девичьей улыбкой, как провинившаяся дочка. Она расстегнула верхнюю пуговицу жакета, и эта простота понравилась Антонине Максимовне.
— Теперь нет и настоящих поэтов, — сказала работница музея, приглушая голос.
— О, я тоже так считаю, да вслух уж не говорю.
— В журнале прочла такие строки: «Она его за муки полюбила, а он ее и сам не знал за что…»
— Неужели? — удивилась старушка, загораясь слабеньким отсветным румянцем.
— Антонина Максимовна, у поэта должна быть женская душа. А теперешние поэты все по командировкам ездят.
Кологородская в сердцах расстегнула еще одну пуговицу.
— Вы правы. Ездят и ненатурально восторгаются. Растущий хлеб, завод, какая-нибудь труба их беспредельно удивляют, как будто они с луны свалились.
— Антонина Максимовна, а где у них натуральные чувства?
— Да, теперь сочиненные. Раньше страдали.
— Поэзию, Антонина Максимовна, постигает участь флоры — она исчезает.
Хозяйка поднялась вдруг с неожиданной и легкой силой.
— Я вам покажу письмо…
Лист плотной, потемневшей бумаги лежал в рамке под стеклом. По нему свободно бежали тонкие и высокие буквы, чуть надломленные посредине, словно у каждой была талия. Чернила уже поблекли и не имели определенного цвета…
От волнения Кологородская расстегнула очередную пуговицу.
— Почерк непонятный.
— А знаете, чем писано? Гусиным пером.
— Вы прочли?
— Да я знаю его наизусть.
— О любви?
— Он пишет женщине, в которую влюбился на балу. Она неосторожно приподняла платье. Поэт увидел ее ножку и чуть не потерял сознание.
— Какая сексуальность!
— Как вы сказали?
— Сейчас бы его не поняли.
— Раньше знали, что такое чувства.
— Антонина Максимовна, вас… любили так?
— О, это особый разговор…
Кологородская нервно теребила жакет, бегая пальцами по ткани, похожей на затуманенный полиэтилен. Они коснулись последней пуговицы, которая с готовностью расстегнулась, открыв грудь. В глубокой ложбине таинственно блеснул золотой крестик на серебряной цепочке.
— Вы… по моде или верующая? — тихо спросила хозяйка.
— О, извините, — засуетилась Кологородская, запахивая жакет. — Об этом никто не знает.