— Приступили?
— Приступил.
— Настроение, вижу, бодрое.
— Как у тяжелобольного, чудом не умершего.
— Почему же чудом? Никто бы вам не дал умереть.
— Спасибо, Юрий Артемьевич, — сказал Рябинин слегка глохнувшим голосом, не уверенный, надо ли говорить спасибо за то, за что он сказал, — есть поступки, которые не умещаются в это слово.
Они сели: прокурор за стол, следователь к столу.
— Какие планы, Сергей Георгиевич?
— В понедельник сделаю опознание.
— Сегодня пятница?
— Сегодня пятница.
— А не сделать ли сегодня? Подключить милицию, привезти всех свидетелей, Калязину…
— Петельников просил до понедельника Калязину не беспокоить.
— А что?
— Есть там у него какой-то план.
— За сроки я волнуюсь. Мы же не знаем, что еще выкинет Калязина…
— Она, вероятно, считает, что я арестован или уволен.
— А как соучастник?
— Нам только известно, что это мужчина и что он немолодой. И все. Показания молочницы и моей жены крайне невразумительны.
— Опасаюсь я за сроки, — повторил прокурор.
— Юрий Артемьевич, до понедельника.
Беспалов уложил окурок в пепельницу и легонько потянулся одними плечами — деловой разговор закончен. Это межвременье, когда одно дело вроде бы ушло, а другое еще не начато, позволило ему заговорить лениво и необязательно:
— Между прочим…
И промелькнуло, исчезая…
…Самые интересные мысли — сказанные между прочим…
— Между прочим, если вы найдете смысл жизни, то жизнь для вас остановится.
— Почему?
— Потому что смысл жизни — это конечная истина. Мы к ней идем, но никогда не придем. Вы же знаете диалектику… Как нет конца вселенной, так и нет окончательной истины.
Рябинину захотелось дунуть на свою шляпу, лежавшую на портфеле, и сдуть белесую осеннюю паутинку; сдуть с той шляпы, на которую вчера самолично усадил Лиду, а сегодня ее обильно испачкали голуби. Но ему хотелось гордо и пренебрежительно дунуть — истина, какие пустяки.
— Я нашел, в чем смысл жизни, — беззаботно сказал Рябинин и дунул на свою шляпу.
— Вот как? — Прокурор недоверчиво улыбнулся.
— Может быть, это громко сказано. Может, это известно всем и давно, потишал Рябинин вслед за испарившейся спесью.
Он рассказал про свою ночь в прокуратуре города, про свой сумасшедший разговор с аптекой, про свои мысли и про найденный смысл жизни, который не остановил его собственной жизни, а как-то осветил ее странным и новым светом. Беспалов слушал, поглаживая многострадальный подбородок.
— Допустим, смысл жизни заключен в жизни для других. А как же труд?..
— Юрий Артемьевич, мой, если только он мой, смысл жизни все заключает в себе и все объясняет. Жить ради труда — что молиться камню. Заметьте, человек, живущий ради работы, может плохо работать, механически. Потому что его не греет мысль о тех, на кого он работает. Греет ведь не работа, а конечная цель.
— Ну а счастье как же?
— Счастье ведь не экономический уровень семьи или государства. Счастье зависит от характера человеческих отношений. Опять все сходится на моем смысле жизни: когда живут друг для друга — тогда и счастье.
— Сергей Георгиевич, но вы свели смысл жизни к известной истине о любви человека к человеку…
— Возможно. Но допустите, что я не прав, и вы сразу придете к эгоизму. Ради кого, если не ради людей?
— Смысл жизни — в любви к людям, а сами охотитесь за Калязиной. Не от любви же?
— От любви.
— К Калязиной?
— Нет, к потерпевшим.
Из дневника следователя. Все человеческое сводится к любви человеческой. Что бы человек ни делал, он все делает для людей. Конечная цель всего — любовь к себе подобным. Кто этого не понял, тот не понял самого главного. Если человек выплавил тонны стали, намолотил центнеры пшеницы или выточил две нормы деталей, а вернувшись домой, нахамил соседу, нагрубил жене и обругал ребенка, то зря он плавил сталь, молотил пшеницу и точил детали. Для кого?
Добровольная исповедь. А любовь детей к родителям? Меня воротит, когда я слышу по радио такое письмо: «Я в вечном долгу перед своей мамой и помню о ней. Передайте для нее песню „Оренбургский платок…“» А чего ж она, эта любвеобильная доченька, не поедет к своей мамане да не живет с ней? За мужа держится? За городские квадратные метры?
Послушайте песни. Их тысячи — о любви мужчин и женщин. Песен о любви к матери — несколько. А о любви к отцу, по-моему, одна. И социолог не нужен.
А любовь к детям? Тут я ничего сказать не могу: у меня их, слава тебе, господи, не было. Как говорится, дети — цветы жизни, но пусть они цветут на чужих подоконниках. Когда я вижу мамашу в окружении детишек, мне хочется взять тазик и не поплакать в него от умиления, а треснуть им мамашу по голове. Кругом жизнь кипит, а она крольчихой заделалась. Я бы любила детей, не будь они так похожи на своих родителей.
Аделаида Сергеевна попутешествовала в такси, рассеянно прошлась пешком, вдавилась с толпой в Центральный универмаг, с толпой же выдавилась из другой двери и забрела в тихий, продуваемый сквозняками и хорошо обозримый переулок. Единственная телефонная будка ее устраивала.
Она плотно закрыла дверь, опустила монетку, набрала номер и сделала странное движение губами, словно их помассировала. И когда трубка отозвалась гудком, Калязина успела сделать еще одно странное движение нижней челюстью и горлом, как что-то проглотила.
— Да…
— Вера? — спросила Аделаида Сергеевна голосом, очень похожим на голос инспектора Петельникова.
— Я…
— Ну как ты?
— Нормально. А кто со мной говорит?
— Вот тебе раз…
— Что-то не могу узнать.
— Вадима Петельникова не узнаешь?
— Извините, впервые слышу.
— Ну, гаси свет.
— Что вы сказали?
— Вера, пошутила и завязывай.
— Может быть, вы хотите познакомиться?
— В следующий раз, — пообещала Калязина, довольно улыбнувшись.
Каши маслом не испортишь. Она знала, что переложи масла — и каша испортится. И все-таки не удержалась от еще одной проверки Веры Акимовой. Кашу можно испортить маслом, но береженого и бог бережет. Теперь она верила своей ассистентке, как телефонному роботу времени. Теперь можно.
Калязина вновь стала бродить по улицам. Толкалась в магазинах, проехала остановочку на трамвае, в молодежном баре выпила три рюмки кубинского рома, покурила в скверике, и когда первые признаки сумерек потемнили окна, она приблизилась к заброшенной телефонной будке, стоявшей в темной стенной выемке.
Аделаида Сергеевна достала двухкопеечную монетку и вздохнула. Работать шпионкой она бы не смогла — слишком осторожничает. И монетки кончились, последняя, а у шпиона все при себе — от монеток до хорошего ликера.
Она набрала номер и опять сделала те же странные движения губами, нижней челюстью и шеей.
— Да-да, — торопливо ответила трубка.
— Серафима Никитична? — спросила Калязина чистым юношеским голосом, выбранным ею, потому что он держался на одном тоне дольше других имитированных голосов.
— Да. — Теперь это «да» ушло в трубку тяжким камнем.
— Как поживает дача?
— Зачем вы бросили на веранду клубок в бензине? — закипела Ливенцова.
— А, ты уже побывала на даче?
— Конечно, побывала.
— Шерсть в бензине для того, чтобы у тебя не было сомнений в моих намерениях.
— В подлостях я никогда не сомневалась, — опять вскипела Ливенцова.
— Милочка, это не подлость, а способ зарабатывать деньги.
— А честных денег тебе не заработать или их мало? — злилась Серафима Никитична.
Говорить измененным голосом Калязиной было трудновато, но она Ливенцову не обрывала, угадывая за ее злостью уже принятое решение.
— Милочка, я беру у тебя деньги не потому, что у меня их мало, а потому, что у тебя их много.
— У меня трудовые.
— Не трудовые, а мужнины.
— Какое тебе дело, чьи они!
— Итак? — оборвала Калязина уже не юношеским, а мужским голосом.
— Что «итак»?
— Серафима Никитична, это мой последний звонок…
— Пятьсот рублей…
— Не на базаре.
— Ну шестьсот.
— И девятьсот девяносто девять не возьму.
— Черт с тобой, с грабителем…
— Правильно, Серафима Никитична, дом стоит того.
Ливенцова умолкла, сухо всхлипнув. Ей нужен был крохотный перерывчик Калязина его дала; сейчас, именно сейчас хозяйка дачи прощалась со своей тысячью.
— Куда доставить? — безголосо спросила Ливенцова.
— Серафима Никитична, у тебя есть голубой плащ…
— Есть.
— И синего цвета сумка, похожая на ведро.
— Есть.
— Завтра в этом плаще и с этой сумкой ровно в десять утра садись у своего дома на «шестерку» автобуса и поезжай в сторону центра. Деньги запечатай в пакет. Выйди у Центрального универмага. К тебе подойдет женщина и скажет: «Какой чудесный плащик». Ей и отдай. Все понятно?
— Все, — вяло отозвалась Ливенцова.
Теперь тихую минутку, которая была нужна ей для выделения того, что она собиралась сказать, взяла Калязина.
— Серафима Никитична, никому не проболталась?
— Никому.
— Маленькая справка. Если завтра с этой женщиной что-нибудь произойдет, то тебе не захочется жить.
— Как?..
— Если насчет хрустиков заправляешь мне фуфель, то не только пустим в дачку красного петуха, но и твоему Володьке крапленый мужик заделает перышко под ребро. Ясно?
— Господи, — только и успела сказать Ливенцова уходящим голосом.
Калязина повесила трубку, выплыла на улицу, огляделась и неторопливо пошла к центру, к остановке такси. Но через десять шагов она поняла, что силы у нее последние, на исходе. Стоило бы подкрепиться.
Шантаж… Чего он ей стоит. Вот идти невмоготу. А если глянуть в суть чьи она берет деньги? Трудовые, сиротские, выигранные в лотерею? Принадлежащие Ливенцовой или ее взрослому балбесу? Нет, деньги покойника. Только дура считает своими деньги того мужика, с которым спала. Это лишь повод получить с него деньги, а не суть. По сути, деньги ничьи.