— И тогда, по-вашему, не будут работать?
— Почему же… Но эта работа будет для главного, для смысла жизни. Вот тогда работа сама станет смыслом жизни.
— Который вы не знаете?
— Который я не знаю.
Но иногда Рябинину казалось, что он его знает. Вернее, он к нему часто, может быть ежедневно, приближается, почти касаясь какой-то неосязаемой своей частицей… Только не разумом, поэтому не может схватить, упуская туда, откуда приходят к нам мысли и куда уходят. И заметил, что он ближе всего к познанию в свои тяжкие минуты. Вот и в прошедшие дни что-то мелькало, где-то подходило, когда-то прикасалось…
— Как там Калязина?
Рябинин, душимый радостью, восторженно смотрел на прокурора, который за всё это время ни разу не спросил о деле. И вот только сейчас, после спора, заверенный улыбкой следователя…
Рябинин начал рассказывать, прислушиваясь к бушующей в нём радости. Ему казалось, что и Беспалов к ней прислушивается, — иначе бы не улыбался.
— Всего, Юрий Артемьевич, у неё четыре преступления…
— Потерпевшие опознают?
— Без сомнения.
Распахнутый портфель так и лежал на столе, источая запах окрепшего лета. Рябинин схватился за уголки и высыпал все яблоки на свои бумаги:
— Берите же! Знаете, в Англии есть обычай… Если врач не любит яблоки, то его вешают.
Из дневника следователя.
Всё от несовпадений. Может быть вернее, от несовместимости. Откуда же она, эта несовместимость? Я думаю, в основе человеческой несовместимости лежит убеждение каждого, что все мы равны и подобны. Да, мы равны политически, экономически, биологически… Но у каждого свой характер. Каждый получил своё воспитание. Свой ум, свои способности, свой возраст и свой образ жизни. Поэтому психологически мы все разные. И поэтому, встретив человека, не нужно думать: «Вот такой же человек, как я». Лучше удивиться: «Вот здорово — у него тоже два глаза, две руки и в квартире тоже стоит телевизор». И тогда познавать этого человека, как прилетевшего инопланетянина, — с любопытством, добротой и надеждой на совместимость.
Добровольная исповедь.
Возможно, под давлением своей же собственной энергии я бы из эпидемиолога превратилась в профессоршу, артистку или заведующую комиссионным магазином… Но подвернулся он. Что я говорю — подвернулся. Явился, он явился, как вылез из летающей тарелки. А я была молодая, красивая. Раскованная, рисковая. В джинсах, джерсях и замшах.
Еду как-то в автобусе. Стоит мужчина с книжечкой. Лицо закрыто очками, как забралом. Рубашка чистая, но стираная-перестираная. Костюм выглажен, но потёрт, блестит на плечах серебряными погончиками. И что он, думаете, читает? Стихи. Хотела я ему сказать: «Чудак, чтобы носить новые костюмы, надо читать не стихи, а инструкции». Разумеется, это был не он, не тот. Это был антигерой. А тот явился, как из летающей тарелки. Я успела лишь обомлеть.
Микроскоп, набычившись, смотрел в стол. Лида шлёпнула его по тубусу и отошла к окну, широкому и чистому, как июльское небо за ним.
В этом небе — видимо, на границе воздуха и пустоты — замедленно кружились какие-то светлые птицы. Вольготно, распластанно, сами по себе… Лида привстала на цыпочки, подавшись к ним на сантиметр. Она верила, что когда-то человек летал. Не на самолётах, а вот так, вольготно распластавшись. Может быть, когда ещё и не был человеком… И бессознательно об этом помнит, и хочет взлететь, привставая на цыпочки и подаваясь к птицам на один сантиметр. Но особенно своё родство с птицами чувствуют дети, которые летают во сне и — кто знает? — может быть, потихоньку от взрослых летают и днём.
Кого-то впустила дверь. Острый запах одеколона, показалось, слегка затуманил стекло.
— Вам когда-нибудь хотелось летать? — негромко спросила Лида, так и не обернувшись.
— Я сразу поступил на геологический.
Может быть, чайки. Большие белые чайки, которым надоело море и захотелось в небо.
— Лидия Николаевна, ко мне приходил сумасшедший Гостинщиков…
— Зачем?
— Спасать вашу честь.
— Уже не нужно.
— Что вы имеете в виду?
— Всё проходит, Марат Геннадиевич…
— Нельзя ли расшифровать?
Ах эти полутени, полутона, полунамёки… Он не понял? Тогда…
— Вы мне разонравились.
Она знала, как он стоит за её спиной — руки вытянуты и прижаты к туловищу, подбородок почти лёг на грудь. Набычившись, как её микроскоп. Лида обернулась — он стоял набычившись, как её микроскоп.
— Почему?
Она ждала его улыбки, которая обратила бы в шутку этот немужской вопрос. Но Храмин не улыбался. Тогда…
— Потому что я не люблю карьеристов.
Теперь он улыбнулся. Это после оскорбления-то? Ах да, для него же это комплимент.
— Лидия Николаевна, вы пользуетесь забытыми понятиями. Истинный мужчина всегда честолюбив.
— Да? Но карьерист не может быть истинным мужчиной.
— Это почему же?
— Потому что жизнь ему представляется в виде служебной лестницы…
— Верно представляется.
— И всех людей он делит на вышестоящих и нижестоящих…
— Людей делят по разным признакам, в том числе и по подчинённости.
— Но карьеристу нужно двигаться вверх, поэтому он уважает вышестоящих и презирает нижестоящих…
— Это только подтверждает его мужественность.
— Да?
— Он себя и других оценивает по количеству силы и энергии.
— Марат Геннадиевич, вы путаете мужчину с бульдозером.
— Лестное сравнение.
— Так вот, истинный мужчина никогда не презирает слабого и никогда не пресмыкается перед сильным. Поэтому карьерист и не мужчина.
Она повернулась к окну, к птицам. Там осталась самая крупная, самая распластанная — одна на всё пустое небо. Нет, небо никогда не пустует. В июне летел пух. Сейчас вот парят птицы. В августе полетит тёплая паутина. В сентябре — остуженные листья. А потом снега…
— Лидия Николаевна, вероятно, вы обожаете неудачников?
— Тогда бы я обожала вас.
— Дамский каламбур?
— Нет, мужская прямота.
— Разве я неудачник?
— Представляете, что с вами будет, если не получится с докторской? Вы же перестанете видеть солнце. Вы же перестанете жить.
— А если получится?
— Тогда всё сначала — будете надрываться, чтобы стать академиком или директором института. И опять не увидите солнца.
— Такой я вас не знал. Скорее всего, вы повторяете слова мужа.
— Да, повторяю. А он у меня умный.
Птица, сделав последний круг, вдруг исчезла. Может быть сложила крылья и незамеченной точкой упала к земле. А может, поднялась ещё выше, туда, к реактивным самолётам…
— Лидия Николаевна, а ведь не я начал эту историю.
— Да?
— Поскольку разговор откровенный… Вы же сами повисли у меня на шее.
Она вновь обернулась, бросив опустевшее небо. Храмин упорно смотрел ей в глаза, требуя объяснений, — только слегка вспотели молодые залысинки.
— Марат Геннадиевич, возможно, докторскую вы и защитите… Но мужчиной вам не бывать.
Из дневника следователя.
Я хочу уцепиться за что-нибудь руками. Врыться ногами в землю. Вжаться спиной в стену. Упереться лбом в дверь. Застонать, закричать, позвать на помощь… И остановить счастливейшие мои дни, задержать выпавшее мне время, которое несётся с таким ветерком, что на глазах выступают слёзы.
Добровольная исповедь.
Он появился из ниоткуда. Была вечеринка у Искрины Четыркиной, моей закадычной. Я сидела на полу, на ковре, вкушала кофе с ромом и пела под гитару трепетный романс «Обожгла я губы сигаретой горькою…». Он подошёл ко мне, вернее, подполз по ковру. Лет тридцати. Высокий, поджарый, смуглый, с чёрненькой бородкой утюжком. Кожаные штаны, красная майка, замшевая куртка, череп на цепочке… Помню до сих пор, что он сказал, подползя: «А ты, беленькая, съедобная». И съел. Жалею ли? Да нет. Важно не то, что съел, а кто съел. Король. Работал истопником в церкви, но это так, для милиции. Он был Королём микрорайона, а говоря проще — играл в карты по-крупному. В ночь брал до тысячи. Ну, не Король ли? У него был личный шофёр и два телохранителя. Когда он шёл по улице, то перед ним всех ветром сдувало. А знаете, как он завтракал? Пятьдесят граммов чёрной икры, ломтик ананаса и фужер шампанского. А знаете, что я ела? Мне тогда от счастья кусок в горло не шёл… Вы спросите, как же дочь благородных родителей связалась с Королём? Не задавайте глупых вопросов. Мои родители были не так благородны, как богаты. Мой новый кумир был не так король, как при деньгах. Я и говорю, что в жизни параллельные линии загибаются до тех пор, пока не пересекутся. И потом: когда долго ешь манную кашку, разве не хочется солёной рыбки?
Рябинин не любил формальную работу — даже ту, которую требовал закон. Разумеется, Калязина ничего не скажет, и всё-таки перед опознанием её стоило допросить о всех эпизодах. Ему казалось, что она уже сидит в коридоре и ждёт десяти часов, — ему казалось, что из-под двери бежит тайный сквознячок и костенит его тело панцирной силой.
Некоторые юристы считали, что вызванному гражданину допрос ничего не стоит — как с приятелем побеседовать. Или как на работу съездить. Рябинин думал иначе: человек обязан явиться к следователю, обязан ответить на все вопросы и обязан сказать правду. Поэтому допрос — это всегда психическое насилие, как бы добродушно он ни протекал. С Рябининым не соглашались, но с ним вообще редко соглашались.
Он ждал Калязину. Допрос — это всегда психическое насилие… Над кем же оно совершится теперь? Рябинин это вроде бы знал, но каким-то хитрым приёмом скрывал от самого себя, чтобы не очень разочаровываться — в самом себе.
Ровно в десять — она никогда не опаздывала — Калязина невзрачной тенью вскользнула в кабинет. Рябинин тайно удивился, потому что ждал графиню, снизошедшую до прокуратуры. Перед ним же села тихая женщина в сереньком плащике, в чёрном берете, с усталым лицом.