Долгое-долгое детство — страница 40 из 49

т на улице - за ней увяжется, в кино пойдем вокруг нас вьется, меня оттирает. В палату к Людмиле только при мне сколько раз стучался. Но быстро обжегся. "Видите же, подполковник, я капитаном увлечена", - наконец сказала она ему, непонятливому.

...Через двадцать пять лет этот подполковник по какому-то делу приехал в Уфу. Расспросил людей, разыскал меня, был у нас дома, пили чай. Рассказал, что Людмилой он тогда не просто увлечен был, а влюбился сильно, по-настоящему, не мог забыть всю жизнь. "Я тогда увидел, что душа у нее небывалая, волшебная душа. Вы счастливый. Вы с ней рядом были... Той весной я ненавидел вас через край. А теперь сам вас разыскал. Какая-то сила сама привела. Душа утешение получила..." Он давно уже не военный. На слова и жесты сдержан, человек, видать, мягкий. А тогда таким решительным и хватким его, вероятно, сделала любовь...

Теперь я Людмиле никого не заменяю, сам собой хожу. Потому и отношения ровные, спокойные. К тому же я ее, как видите, от натиска других мужчин защищаю, от страстных взглядов заслоняю. Погоди-ка! Вот чудеса!.. Опять я кого-то заменяю, чьи-то обязанности исполняю: вот сейчас я в должности щита...

Пришло время уезжать. Мы должны ехать вместе. Вечером долго сидели на улице. Та луна уже кончилась, народился новый месяц, маленький, горбатенький. Он даже не на небе, а рядом, уцепившись за ветку магнолии, висит. Дотянись и возьми. Но мне сейчас не до него. Людмила не в себе. Все нужные слова заблудились где-то. Воспоминаниям рановато, а обещаниям... Любые обещания были бы ложью. Первой заговорила она:

- Спасибо вам, Капитан.

- За что?

- Не знаю, не умею сказать, по полочкам не разложу, - она взяла мою руку в ладонь, пожала, но не отпустила. "Ни за что. Просто ты сам по себе дорог мне. А больше сказать боюсь..." - говорила ее рука. Потом еще что-то добавила, но я не понял.

Выехали рано, по утренней прохладе. Хотя автобус был набит битком, до Симферополя добрались благополучно, дорога Людмилу не измучила. Поместили нас в домике неподалеку от вокзала. Поезд уходил только вечером.

Едва мы сошли с автобуса, как возле меня начал крутиться какой-то маленький, с выпирающими, как долото, зубами, рыжий лейтенантик. Он все что-то хотел сказать мне, звал куда-то. Но объясняться с ним было некогда, надо чемоданы занести, Людмилу устроить.

Только я все более-менее уладил и вышел на улицу, как опять появился тот лейтенантик и во весь свой малый росточек вытянулся передо мной.

- Лейтенант Уточкин! Леня Уточкин. Будем знакомы. - И он резко откинул голову назад. Сейчас он походил на глотающего свой корм утенка. Если бы он не назвал себя Уточкиным, я, возможно, этого жеста его и не заметил бы.

- Будем знакомы. Капитан...

- Знаете, капитан, ведь до вечера здесь от жажды помереть можно. К тому же без дела и день зазря пропадет.

- А что нужно делать, чтобы день зазря не пропал?

- Нужно с утра начать вино пить. Я тут одно весьма симпатичное место знаю. Пошли?

Что касается такого "дела", у меня у самого в горле щекочет. Тут я и сам не промах, был бы намек. Надо только Людмилу предупредить, а то нехорошо.

- Я только скажу и выйду...

- Ка-пи-тан! - протянул Уточкин. - Ты же солдат, Европу освободил, цени свою свободу! Чего же спрашивать? Пошли!

- Да женщина там...

- Женщины ждать должны. Как в той песне поется:

Когда солдаты пьют вино, пьют вино, Подружки ждут их все равно, все равно.

Песня - она, брат, точно скажет.

Этот щуплый лейтенант прямо насел на меня. Мои ахи-охи и не слушает, знай ведет. Про себя-то я противлюсь такой настырности, но на деле отпора дать не могу, его слушаюсь.

Уточкин привел меня к винному павильону. Дверь павильона была заперта, окна закрыты ставнями.

- Это хорошо. Никто мешать не будет, - сказал мой вожатый. Он пошел к задней двери и постучал. Ответа не было. Тогда он стал выстукивать азбукой Морзе. Вдруг, будто велением свыше, дверь сама распахнулась. Встретил нас старик армянин на деревянной ноге.

- А, лейтенант! Уже вернулся?

- Домой еду, дедушка, белый билет выдали. Вроде твоей деревяшки, навечно.

- Я на свою деревяшку не обижаюсь. Не мерзла, не болела, терпеливая была. Что пить будете?

- Что получше.

Для начала мы по стакану кисловатого белого вина выпили, потом сладкого розового попробовали и перешли на красное. Когда прошли первый круг, Леня Уточкин изо всех сил хлопнул по столу:

- Я генералом стать родился! Кавалерийским генералом. А теперь отставной лейтенант!.. Пустая гильза...

- Спасибо скажи, что уцелел, что живешь, дурак беспамятный, ругнул его хозяин.

- И навозный жук живет! Что мне, этот свой иконостас на пастуший кафтан навесить, что ли? - он ребром ладони провел по груди, полной орденов и медалей. Как-то глухо и невесело звякнули они.

- Нелегко это, брат, в двадцать три года со всеми мечтами распрощаться... Ох нелегко...

Я уже порядком пьян, но Леню Уточкина и понять, и пожалеть могу. Мы с ним словно в двух разных мирах, в разных временах живем. У него надежды позади остались, а мои, жив буду, все впереди. И уже нет того беспечного, настырного лейтенанта, совсем другой человек сидит. Видно, он свои боли, свои терзания под сверкающей чешуей да петушиным наскоком прятал. Что я ему скажу, чем утешу?

В первый раз у меня такое. Мы, уцелевшие, уже тем благодарны, как старый армянин сказал, что просто живем. А Лене Уточкину этого мало.

Но лейтенант вдруг резко оборвал жалобы и снова надел свою кольчугу. Мы, весть свет забыв, принялись глушить дальше. После дедаармянина мы в какой-то погребок спускались, по кружке опрокинули, потом на базаре очутились, на обратном пути в вокзальный буфет заглянули. Но не успели здесь развернуться, как кто-то дернул меня за рукав.

- Капитан! Я весь город обошла, вас искала! Ох, как я напугалась... Живой... Ладно, живой!

Я поднял глата, но вымолвить не могу ни слова. Язык не ворочается, к нёбу прилип.

- Господи! До чего себя довел...

Сначала качнулись бутылки на полках, потом окна закачались, стены. Вот они уже и рухнули бы, но тут начал крутиться весь дом. И все завертелось. Только два бездонных глаза не шелохнутся. Я таю, я пропадаю, исчезаю... Нет, не таю, тону. Эти два глаза меня затягивают.

Проснулся я от дребезга и грохотанья. Оказывается, уже в поезде едем. На лбу мокрая тряпка. Чья-то рука придерживает ее. Я знаю эту руку. Людмила. Вчерашние пьяные похождения развернулись передо мной. В испуге я быстро зажмурил глаза. Но те великолепные виды подступают все ближе. Становятся вся ярче, четче, позорнее... Да только веками от сраму не прикроешься.

- Пить хотите?

- Да...

Обняв за шею, она приподняла мою голову. Руки горячие и, кажется, немного дрожат.

- Если можете, если в силах, простите меня, Людмила.

- Хорошо... Пейте же, бородатый младенец. Дыхание у вас останавливалось. Несколько раз. Я так испугалась... Пейте же. - Она держала стакан, пока я пил.

Сверху чья-то большая тощая нога свесилась. Мерно, в такт вагона раскачивается. Это, наверное, отрезанная нога того старика армянина висит. Наверное, она... Нет, я брежу. Я схожу с ума.

- Я брежу, Людмила.

- Теперь уже нет. - Она опустила мою голову на подушку. - Спите.

- И вы...

- И я.

За всю ночь Людмила к подушке и не приткнулась. Когда ни проснусь, она все так же сидит, мокрое полотенце у меня на лбу держит. К утру мои дела поправились. Тогда и Людмила прямо так, не раздеваясь прилегла. Она задремала, а я в первый и последний раз в жизни так долго смотрел в ее лицо. На длинные ресницы, на слегка припухшие губы смотрел, на высокий лоб, черные волосы, маленькие уши, смотрел и не мог утолить взгляда. Она, видно, почуяла мой взгляд, открыла глаза:

- Что, Капитан? Почему так пристально смотрите?

- Расстаемся ведь. Потом рад буду посмотреть, да...

- Раньше времени не грустите. Целый день еще впереди. Самый длинный день в году - двадцать третье июня.

Наверное, такого короткого, так быстро пролетевшего дня в моей жизни не было. Сверкнул, как выбитая из кресала искорка. Ни людей, ехавших с нами в купе, ни зеленого летнего мира, бежавшего за окном, я и заметить не успел. День этот - весь был в глазах Людмилы. Она только веки подняла и опустила - он загорелся и погас.

Ночью мы приехали в Сталинград. Здесь поезд стоит полчаса. Отсюда Людмила поедет на Ростов. Ее должен встречать муж. Мы взяли ее вещи и вышли из вагона. Льет дождь. Ждем Людмилиного мужа. Никто не подходит к нам. Прошло, наверное, пять минут, десять... Стоим. Слов нет. Скоро с другим человеком другие будут слова говориться. А того все нет и нет. Решили больше не ждать, идти к вокзалу. Порядком в стороне стояло дощатое здание, это и был вокзал. Дойдя до крыльца, Людмила протянула руку:

- Будь здоров, Капитан, прощай... Напиши мне. Одно письмо.

Она не захотела, чтобы я заходил внутрь. Я поставил ее чемодан у порога и побежал к поезду. Задыхаюсь, останавливаюсь, снова бегу. Дождь льет все сильней и сильней. Еще и ветер порывами бьет. Я промок насквозь. Добежал до перрона, увидел свой состав, немного успокоился. Остановился, отдышался. Вдруг, заглушая шум дождя, по пустому перрону прокатился громкий зов, и так тревожен голос, что кажется: или сам он во тьме этой гибельной ночи заблудился, или кого-то заблудившегося ищет:

- Людмила! Людмила Соколова, где ты?! Людмила! Людмила Соколова!

Он за моей спиной пробежал к концу поезда. Я не оглянулся. Голос, пока не заглох в шуме дождя, все повторял:

- Людмила Соколова, где ты? Людмила! Людмила Соколова!

Этот зов прошел, прополосовав меня по сердцу. И когда в поезд сел, и когда сошел, лежу ли, хожу ли, в ушах и в душе все тот же возглас звучит. Теперь уже я сам взываю, заблудившаяся моя душа кличет: "Людмила Соколова, где ты?!" Ответа нет. Я написал ей одно за другим два письма. И что дни Людмилы сочтены, знаю, и что чувства мои безысходны, понимаю, и что слова мои ни утешения ей, ни облегчения не принесут, ясно вижу, но пишу. Может, мои письма к самой ее смерти придут, может, умные ее руки и прикоснуться к ним не успеют, но я пишу. Ведь я-то живу.