Долгое-долгое детство. Помилование. Деревенские адвокаты — страница 103 из 107

ресницы. Но причина была уже другая. Это и за плач-то не считается.

…Схоронили Кашфуллу, и одним из самых безудержно плакавших был усатый, гнавший пятый десяток, сам уже отец семейства, Штурвал. И еще Аккош…

АККОШ

Сна и радостей Зулькарнаеву в жизни доставалось мало. Тревоги отгоняли сон, а радости и сами не льнули к нему. Так что все это откладывал он на будущее. Впрочем, когда и бывал случай, не умел наш председатель распахнуть свою радость настежь, открыть ее всем. Но была у него одна отрада всегда, изнутри грела, порою даже наружу пробивалась. Отрадой этой была Аккош.

Кончилась война, и опять жизнь и судьбы многих еще раз через сито просеялись да провеялись на ветру. Нравы военных лет столкнулись с устоями мирного времени. Прежде, оправдывая всякое, говорили: «Кончится война, тогда посмотрим…» А теперь пришло время подсчет с расчетом свести. Не часто, но случалось, что жена, всем телом, всем сердцем ждавшая мужа, вдруг остывала к нему; что стосковавшийся в разлуке муж не мог даже видеть жену. Всю войну проездивший в обозе косоглазый Аглиулла бросил законную супругу свою с двумя детьми и теперь уже до четвертой жены добрался. На ругань и укоры ответ у косого один: «Мы кровь проливали, имеем право». Потом пьяный упал в силосную яму и захлебнулся там. Красивая Дильбара не выдержала выходок спившегося мужа, сама бросила его, уехала куда-то и пропала. Кое-кто из вернувшихся с войны холостяков вконец распустились, прямо с привязи, можно сказать, сорвались. Жениться-развестись — для них раз плюнуть. Свадьбы без никаха сплошь и рядом. Девушки, которые ждали с войны парней, а теперь и надежду всякую потеряли, на самые даже непростые вещи стали смотреть весьма просто. Из их уст поймал я как-то в Кулуше: «Эх, подружка, еще ведь надо замуж сходить…» Что это, веселье такое или горькая горечь? А может, то и другое вместе?

Однако вся эта кутерьма тянулась недолго. И взбаламученная вода, приходит день, отстаивается, оседает муть. Так и боль, обиды злые ушли на дно. Зажил каждый согласно своей судьбе. Беспутства поубавилось. Вот тогда-то повстречался Кашфулла со своей печальной радостью.

Была середина июня сорок седьмого. По извечному своему распорядку председатель встал вместе с солнцем, надел черную с красной звездой фуражку, взял брезентовый портфель и пошел на работу. Уже издалека он увидел лежащий на крыльце пестрый сверточек, а подошел поближе, услышал кряхтенье и посапыванье. Приволакивая правую ногу, он зашагал быстрее. На приступке, завернутый в пеструю пеленку, лежал младенец. Обернутый вокруг головы белый платок сполз на самые глаза. Перестав кряхтеть, младенец вытянул губы, словно сосал грудь, и зачмокал. Председатель поднял маленькое это существо, изогнув локоть, вместе с портфелем положил на руку. Из-под красной тряпицы, которой была обвязана пеленка, торчал листок бумаги. Кашфулла развернул его, прочитал русские слова, написанные вкривь и вкось: «Ради бога, не погубите. Отнесите куда следует. Имени у нее нет».

Прижимая находку к груди, председатель чуть не бегом поспешил домой.

— Скоро вернулся. Забыл что-то? — сказала возившаяся у казана жена.

— Не забыл. Вот, лебедушку маленькую тебе принес. Держи!

Обмерла Гульгайша, увидев на руке у мужа сверток.

— Астагафирулла! Да ведь младенец это! Живой?

— Живой, живой! На сельсоветское крыльцо подкинули.

— Что с ним теперь делать? Больно уж мал. Неделя, не больше.

Кашфулла так и стоял с младенцем и портфелем на руке посреди избы.

— Это, говорю, Гульгайша… Если ты, говорю, согласна, так я подумал…

— Дума твоя благая, — сказала каждый вздох мужа наперед чуявшая жена. — Однако прилично ли мне, когда за сорок уже, с младенцем на руках ходить?

— В самый раз будет. Ты ведь как ягодка еще.

— Услышала похвалу в жизни первый раз, удостоил аллах, — улыбнулась жена. — Лебедушка, говоришь? Девочка, значит?

— Не знаю, не смотрел, — смутился Кашфулла. — Там написано: «Имени у нее нет».

— Ладно, брату своему сестрицей будет. Что стал как пень? Давай-ка сюда.

Они положили ребенка поперек кровати, размотали пеленки, сняли с головы платок. По дому разошелся запах, какой бывает только у грудного младенца. Должно быть, на крыльце пролежала недолго, запачкалась не сильно. Подкидыш этот оказался недельной примерно девочкой — лицом белая, волосы льняные, руки-ноги целы-справны. Вдруг личико ее сморщилось, глазки закрылись, она чихнула и громко расплакалась.

По соседству с ними жила Минзада, маялась тем, что последыша своего, семилетнего Шербета, до сих пор от груди отвадить не могла. Только дите заплакало, Гульгайша вспомнила о соседке. Она быстро перемотала ребенка в чистые тряпки.

— Я к Минзаде сбегаю, накормлю девочку. Шербет ее не проснулся, наверное, еще. А там и сами как-нибудь заживем.

Щедрая, благодушная Минзада так и расплылась:

— Накормлю, как же не накормить! Одной сиротке пищу дам, на том свете зачтется, — заговорила словоохотливая соседка, не допытываясь даже, что это, откуда и как. — Ну-ка! — И через много лет о том своем деянии любила вспоминать: «Молоко-то мое во благо оказалось, вон ведь…»

Так, с соском во рту, девочка и заснула. Придя домой, Гульгайша искупала ее. Новость, подхваченная Минзадой, с легкого ее языка разлетелась по всему аулу. Когда Кашфулла ушагал на службу, зашли соседки, как по обычаю положено, почтить младенца, кое-кто из родственниц-свойственниц тоже забежали, принесли «яства малютки». К вечеру, нацепив серебряные сережки, надев медные браслеты, янтарное ожерелье дважды вокруг шеи обмотав, ведя с собой Курбангали, явилась Кумешбике.

— Так-та-ак! — заговорила она с порога. — Мир знает — мы не знаем. Если бы не Минзада, которая возле лавки стоит рассказывает, так бы и не услышали.

— Входите, входите, добро пожаловать! — радостно встретил их Кашфулла. — Прямо к застолью подоспели.

— За радушие спасибо, ровесник, — пророкотал Курбангали, когда сели за стол. — Однако мы… я и Кумешбике… с просьбой пришли к вам. — И голос и лицо его были серьезны. И даже немного испуганны. Никогда прежде Курбангали к председателю ни домой, ни в сельсовет с просьбой не приходил. Какая же сейчас нужда привела? Хозяин насторожился.

— Есть просьба, так говори, Курбангали.

Курбангали вышел из-за стола, шагнул к лежащему поперек кровати младенцу, отогнул краешек пеленки и заглянул в лицо. Кумешбике подошла и стала рядом.

— Эх, подружка, Гульгайша, — вздохнула она, и всколыхнувшаяся грудь ее поднялась, как подушка, — я ведь пеленок не стирала, младенца не ласкала, так и жизнь моя прошла. Кто саму теперь под старость утешит?

— Ты канкритна говори, жена.

— Какая канкритна есть, я всю и говорю, — опять вздохнула Кумешбике. Вы уж подкидыша нам отдайте.

— Теперь уже, килен, не подкидыш, а найденыш она. — Кашфулла бросил взгляд на кровать. — В своем доме, у отца с матерью.

— Очень мы надеялись, Кашфулла, Гульгайша-енге, неужто возьмете и обездолите? — сказал Курбангали.

— Будь у меня слиток золота с младенца этого величиной, отдал бы с радостью, не моргнул даже. Не обессудь, ровесник, единственную твою просьбу не уважил.

— Золото нам без надобности…

— А что мне с золотом делать? В объятиях его согревать? — подкрепила Кумешбике мысль о бесполезности золота.

Но известно — слово у Кашфуллы одно. Так что дальше сюда и долбить бесполезно. Курбангали пробормотал смущенно:

— Выходит, разбил ты надежду нашу…

— Только рукой ее коснулся, сразу в сердце вошла, Кур-бангали. Оттуда уже не вынуть.

— Хозяйка — ты, Гульгайша, ты что скажешь? — сделала последнюю попытку Кумешбике.

— Что же сказать, Кумешбике? Скажу, что судьба, видать, скажу, что назначено так.

— Выходит, суждено, — сказал всегда быстро приходивший к соглашению Курбангали, — где бы ни росла, пусть со счастьем своим растет вровень. Случись нужда, и мы присмотрим.

— Только помани, подружка, тут же прибегу, — подхватила давно уже всякий бег забывшая Кумешбике.

Снова сели за стол, поужинали, долго пили чай. Простые крестьяне, они знали, каковы бывают грех, добродетель, совесть, расплата, что хорошо, что плохо, оттого и ругать кого-то, винить и проклинать, выискивать младенцу родню и всякие пустые догадки строить не стали. Коли явился миру новый человек, принять его надо уважительно и без жалоб. Но Каш-фулла, знавший в Кулуше каждый дом от завалинки до трубы, сразу понял, что дитя из другого урочища, из чужого гнезда. Потому как взял на руки, так лебедушкой маленькой и назвал. Увидев же льняные волосы и голубые глаза, уверился в своей догадке. Впрочем, по нынешним временам не очень-то угадаешь, прохожих да проезжих нынче стало много.

— Имя уже нашли? — спросила Кумешбике, ей вдруг загорелось помочь искать имя.

— Еще не думали. В записке сказано «имени нет», — Каш-фулла достал из кармана кителя тот листок.

— Ты же, Кашфулла, как вошел, так и сказал: «Вот, лебедушку тебе маленькую принес». Красивое имя — Аккош. Есть в Кулуше Хандугас Соловушка, будет и Аккош — Лебедушка.

— А что, и волосики льняные, и лицо белое, — обрадовалась Кумешбике. Очень нравятся ей имена, каких ни у кого больше нет, и чтоб красота их была открытая. Скажем, Ал-ма — яблоко, Хурма — ну, это и так понятно, Йондоз звездочка, Карлугас — ласточка, Шафак — заря вечерняя. У своего имени первую половину — Кумеш — серебро, она тоже любит больше.

— Ну, а мужчины что молчат?

— Кхм… пожалуй… Повторять почаще, так и привыкнешь, — стал прикидывать Курбангали, как тут к суждению жены подладиться.

— К словам женщин тоже прислушиваться надо, ровесник, я согласен, одобрил имя Кашфулла.

— К лицу имечко, как раз. Ты и сама, Гульгайша, ну, впрямь как прародительница наша Марьям, не зачав, с ребенком оказалась, — хихикнула было Кумешбике. Но Курбангали такое подшучивание жены не понравилось. Себя бы знала. Будто у самой детишки, как яблоки с яблони, падали.