— Я ведь, ровесник, не против театра. Но почему тогда черный батрак белого мироеда не колотит? Вот это был бы театр! Пусть хорошенько вздует! — стоял на своем Адвокат. — А такая игра в День Африки — политическая ошибка. Ты, как председатель, куда смотришь? Кашфулла, я тебе говорю!
В зале рассмеялись, захлопали, Адвокат нехотя вернулся на место, и представление пошло дальше.
Аккош всегда приберегают напоследок. Так было и в этот раз. Сидящие в первом ряду три пары и одна непарная нынче особенно волнуются. Утром дочка под большим секретом сказала матери: «Я сегодня новую песню буду петь. Боюсь до смерти». Гульгайша тайны не сохранила. Узнать что-то прежде других и знание это в себе удержать — ни одной женщине такое не под силу, секрет изнутри защекочет. «Дочка говорила, такое услышим, чего прежде никогда не слышали», — шепнула она сидевшей рядом Кумешбике. От Кумеш-бике весть перешла к Минзаде, от Минзады к Вралю…
Как раз в ту пору песня «Лебеди», родившаяся в Казани, долетела до наших краев. Кому спасибо — так это радио. Всегда рот широко раскрыт, тут тебе новости, тут тебе песни, ничего в себе не утаит. Вот и эту песню Аккош заучила по радио.
Паренек с тонкими черными усиками, который вел концерт, громко, выкрикивая каждое слово по отдельности, на манер того артиста из Булака, что частенько бывает у нас, объявил:
— Аккош! Зулькарнаева!
В длинном, касавшемся кончиков туфель, белом платье, перекинув через плечо на грудь толстую льняную косу с вплетенным маминым серебряным сулпы[55], легкой красивой походкой вышла Аккош на середину сцены. Может, само имя так приучило, она и маленькая была, вприпрыжку не бегала, шла тихо, ступала плавно. Не сорока-стрекотница же она, чтобы прыгать. Если кто из сорочиной породы — лебедем не поплывет.
Разом смолкли аплодисменты. Паренек с усиками обежал взглядом зал и выкрикнул снова:
— Новая! Песня! «Лебеди»!
Аккош кивнула джигиту с аккордеоном. Тот осторожно коснулся клавиш. Несмело встрепенулась мелодия, робко, смущаясь, опробовала крылья, но вот набрала высоту и полилась стремительным потоком; ручьи журчали в этом голосе, звенели водопады; из неведомых глубин поднимался таинственный гул нарождавшейся бури, и вновь — играла под солнцем веселая легкая рябь на широкой глади, и вдруг затихал весь мир, окутанный туманом светлой тоски; и радовалась песня, высоко взмывала, и рыдала, души знобя.
Здесь ваши гнезда, ваши звезды и дубравы…
Не улетайте, лебеди, куда вы?
Не улетайте, не растайте в облаках,
Не оставляйте душу в горе и слезах!
Минута прошла или жизнь миновала — плененные песней, люди так и не узнали. Только двое не могли забыться до конца. Перед глазами Гульгайши встала пойма Сатырлы, саднящим эхом отозвался в ушах истошный, перекрученный яростью вой. «От какого горя уберегла судьба…»
А Кашфулла вспомнил давнее летнее утро. Если бы тот пестрый сверточек на крыльце прежде него нашел какой-нибудь прохожий и принес к нему, принял бы он ту девочку сердцем? Когда бы уже перешла из рук в руки, может, и не принял. А так получилось, что его, только его ждала она на крыльце. Строгий нравом Зулькарнаев в предначертанность не верил. Но в то, что Аккош назначена была только им, не верил даже, а веровал всей душой. Вдруг его охватил страх: «А не будь Аккош, как бы я дальше жил? Чему радовался, в чем находил утешение? А если бы Аккош совсем не пришла на свет, откуда бы тогда явилась эта мелодия?» На белую рубашку, которую только сегодня надела на него Гульгайша, капнули слезы… и одна, и другая… но никто не увидел, никто ничего не заметил.
ВРАЛЬ ОБМАНУЛСЯ САМ
Хотя Кашфулла хмельного и в рот не брал, но в праздники, в гостевую и в свадебную пору веселых гуляний не чурался, не избегал, с хмельными людьми в тесном застолье от начала до конца сидел, в разговоры не лез, но в шутки-игры входил охотно.
Гульгайша тоже не спесивилась, дескать, председательская она жена, индюшкой надувшись не сидела, первой затягивала песню, с охотой пускалась в пляс. И все было ей к лицу. Шли годы — она была все та же, статная и красивая. А старость пришла, стали называть ее «Пригожей матушкой». Известно, что три вещи старят женщину: пьяный муж, плакса ребенок и сырые дрова. Ничего из этого Гульгайша не изведала. Муж был трезвый, дети — что день погожий, дрова всегда сухие. Хотя, надо признать, сухие дрова были собственной ее заслугой, их она всю жизнь запасала сама. Общительная жена и замкнутый муж тоже, в свою очередь, созывали гостей. Стряпуха Гульгайша была отменная, как говорится, с кончиков пальцев масло капало, яства ее были вкусны и обильны. Знала она премудрости и черного перца, и лаврового листа, и пахучей черемуховой муки — оттого были в каждом блюде своя назначенная горечь, своя положенная сласть. Однажды, когда уже расходились гости, Кумешбике замешкалась нарочно и шепнула хозяйке: «Ой, подруженька, чуть было не осрамилась ты. В суп-то лист из веника попал. Но я тебя не выдала, сжевала тайком, никто и не заметил…»
Когда родился внук, Кашфулла и Гульгайша сыграли именины. Защекотала жилы хмельная медовуха, и в последний раз тогда побаюкали Курбангали в люльке, а Нурислама упросили спеть ему единственную его песню, которой до сих пор износу нет. Покладистый Курбангали тут же, не ломаясь, нырнул в колыбельку. Враль же долго спорил, долго торговался, к песне своей всегда был бережлив, зря не трепал.
— Коли старших уважить не хочешь, так младенца возвеличь. Нет сегодня человека выше его, — усовестила Враля жена Баллыбанат. — В таком достойном доме, таких уважаемых людей заставляешь упрашивать.
— Не могу. Смелости не наберусь, духу не хватит, старуха.
— Вот еще! Чужих здесь нет.
— Стесняюсь. — В чистых глазах Нурислама разлился кроткий свет глубокой истины.
— Нашел где стесняться.
— Знаем таких стеснительных, видали! — Это Кумешби-ке ущипнула.
— Говорят, стесняюсь — значит, стесняюсь, — потупился Враль.
— Да кого же ты стесняешься, упрямая голова?
— Курбангали стесняюсь, инспектора по качеству, и Сельсовета Кашфуллу. Если они оба под эту кровать с блестящей спинкой залезут, тогда спою.
Застолье на миг смолкло, потом загудело дружно:
— Пусть лезут!
— Конечно, пусть!
— Пой, Нурис!
— Ну, Вра-аль!
— А может, мы в чулан пока выйдем? — заикнулся было Кашфулла.
— Нет. Я не согласный, — стоял на своем Нурислам, — не по-нашему так и не по-вашему. Хотите песню — пусть лезут под кровать.
Тут и гости взяли его сторону:
— Давайте, залезайте!
— Ладно, не дорожитесь, позолота небось не осыпется.
— Просим под кровать!
— Ну вот, теперь этих надо уговаривать! Курбангали качнул колыбельку и спрыгнул на пол:
— Айда, ровесник! Пусть утешатся! — Он живо пробежал на четвереньках и исчез под кроватью. Пока длинный медлительный Кашфулла сгибался, пока вставал на колени, пока ложился на пол и боком протискивался к приятелю, прошло немало времени. Наконец улез почти весь. Но только «почти». Увидев торчащие из-под кровати ноги, Нурислам приказал:
— Ноги подбери!
Приказ тут же был исполнен. Певец придирчиво оглядел кровать, потом обстоятельно прокашлялся, прочистил горло и запел. Тут, конечно, ни голоса, ни слуха. Однако чем-то на песню похоже.
Едва лишь красно солнышко взойдет,
Со спелых яблок так и каплет мед.
Ах, за твои объятья, недотрога,
Готов бежать от черта и от бога,
Баллыбанат, медовая моя!..
Кончилась песня, и он тут же, без остановки запел на другой мотив:
На подушке бы лежать,
А залезли под кровать
Если петь умели бы,
Там бы не сидели бы
И бойкая припевка:
Курбангали, Кашфулла,
Вот такие, брат, дела!
Кашфулла, что правда, то правда, был не из певучих. У Курбангали слух имелся, но он стеснялся своего толстого голоса, тоже не пел.
— Можете вылезать, — милостиво разрешил певец.
Смеха гостям хватило надолго. Однако у второй сочиненной Вралем песни, заметим кстати, век оказался короток. Забылась тут же. Теперь такие стаканы из картона есть: выпил воды да выбросил. Вот и с песенкой получилось так же.
Как уже сказали, председатель хмельного в рот не брал, но выше угощения, коли от души оно, себя не ставил, и в гости хаживал, и в веселых застольях сиживал, однако такого, когда двое-трое от праздности и безделья собирались вместе и заливали за кадык, терпеть не мог. И, покуда он был жив, Нурислам с Курбангали, коли случалось им в кои веки в глубокой тайне и с оглядкой распить бутылку, старались потом неделю не попадаться ему на глаза. Казалось, строгий, пристальный взгляд ровесника за версту видит их греховность. Даже когда Кашфулла оставил мир, предприятия эти чаще не стали, однако совершались теперь как-то уже вольней и без оглядки. Баллыбанат или Серебряночка, хоть и ворча, но собирали закуску, наливали чаю. «Ну этих гуляк, до старости дожили, а все непутевые. Совсем без Кашфуллы распустились», — вздыхали женщины (теперь уже старушки). Но на дыбы не вставали, в душе, кажется, были довольны. Греха нет, старички их скандала не поднимали, себя не позорили, хоть и выпьют, но достоинство при них. Нурислама, который с войны пришел с орденом Славы на гимнастерке, на каждом собрании как ветерана сажают на почетное место, школьники его рассказы на белую бумагу записывают. Чего же Баллыбанат желать еще? И Кумешбике, жизнь прожив с той досадной мыслью, что золота на свете гораздо меньше, чем серебра, тоже свыклась. В молодости, когда еще сердце трепетней было, то Нажип с Носом, бывало, перед глазами встанет, то Сайфетдин Кистень в мечтах промелькнет, теперь же, образумясь, она все ближе клонилась к мужу. «Мы с Кур-банг