Нет, постоять ему не пришлось. Лет десять назад Халфетдин и Сагида следом друг за другом в один месяц оставили этот мир — сначала старуха, потом сам. Большое, многолюдное их гнездо было верно завету. На похороны Курбангали пришел весь род, кроме самых маленьких. Мельник Ми-нидияр, старшего их сына последыш, собственными руками опустил покойного в могилу, то есть вернул в лоно земное. Халфетдиново потомство от могилы сразу не ушло, нет, столпились в стороночке, постояли молча, в этом было их уважение и благодарность…
БЫЛА БЫ ЦЕЛА ГОЛОВА…
«Я ведь, Кашфулла, твою смерть один раз обманул, со следа сбил…» сказал Нурислам на похоронах друга. Весь народ слышал эти слова, но ни в тот день, ни позже никто его о том не расспросил, не допытался. Все равно, дескать, в словах Враля ни шва, ни заплаты не отыщешь. Скажет он небывальщину — так на пять ладов поймут, каждый по-своему, на свой душевный нрав. Хотя, конечно, странно это, чтобы смерть, которая всегда напрямик ломит, сбилась со следа и заблудилась. Сомнительно. Не верится что-то. Но слово, скользнувшее с толстых губ Нурислама, сомнительным не бывает никогда. Всегда приличит, в самый раз и к месту. Иначе бы он и говорить не стал.
Время было пестрое — то красные врываются в аул, то белые. Джигитов в солдаты забирают, пожилых — в обозники. Овец гонят, кур хватают — блеянье и кудахтанье по всему Кулушу. Горшки со сметаной и маслом из погребов как языком слизнуло. Но аллаху спасибо: ни те, ни другие женщин не трогали. Хотя в округе, сказывали, случалось и такое.
Вот в эти-то дни со смертью, что, принюхиваясь, бежала по следу Кашфуллы, и повстречался Нурислам. Лицом к лицу столкнулся, глаза в глаза и не растерялся.
На хромом ленивом мерине боронил он поле возле Ак-якуповской дороги. Уже слышу вопрос: отчего на мерине, где же серый жеребец? Потому немного вернусь назад.
Была пора — только что сошла полая вода. Вместе с другими обозниками отправили Шайми Зайца и его серого жеребца в сторону Стерлитамака — на сей раз белые. Серый уже был не тот серый, что когда-то вез больного учителя в верховье Уршака. Тянул свои годы, тянул свои грузы, налегал на постромки и порядком изнурился. Но с виду еще держался. Вскинет порою голову — и враз помолодел. Что и говорить, окажись тогда мерин дома, его бы запряг Шайми, а не серого жеребца, но, как на грех, убрел мерин в лес и пропадал три дня.
Прошла неделя, и обозник, перекинув смотанные ременные вожжи через плечо, посреди ночи ввалился домой.
Только шагнул через порог, первый вопрос был:
— Глянь-ка, жена, голова на месте?
— Твоя, что ли? Не знаю. Поглядеть, так вроде на месте, — сказала на слово охочая да скорая, на работу нерасторопная его жена.
— Гляди не гляди — цела-целехонька.
— Ну, хвала создателю, коли так!
— А когда голова цела, что будет?
— Хвала будет… создателю.
— Вот заладила! Была бы голова цела — а добра и скота нажить можно.
— Коли господь соблаговолит.
— Как же, жди от него, от господа, соблаговолит он! Все, женушка, проморгали мы серого жеребца, прохлопали. Остался он в чужих краях, поникнув в тоске головой.
Страшная эта весть до жены, кажется, не дошла. Тут бы судьбу клясть и себя оплакивать, а она жеребца принялась жалеть.
— Бедняжка! Один-одинешенек? В чистом поле?
— Посреди боя! — выпалил Шайми, долго не думая; словно пламя пыхнуло перед глазами, и увидел Заяц картины, каких никогда в жизни не видывал. — В аду кромешном! Как заржал он в неистовстве — до сих пор сердце унять не могу. В самый огонь сражения, в самую гущу боя ворвался он, одну белогвардейскую лошадь ударом копыта убил, другую на месте изувечил, встал на дыбы, схватил зубами офицера за бок и шмякнул на землю.
При такой вести вялая его женушка встрепенулась вся.
— Ай да наш аргамак! Отчаянный оказался конь. Не зря его хлебушком кормила, от вороного тайком.
Но воображение Шайми как вспыхнуло, так и погасло. Он доплелся до чурбака в углу и сел. Глянул сонными глазами на пятерых своих детишек, вповалку спавших на хике, и тоже захрапел. Про старшего сына, пропадавшего где-то, и не вспомнил. Две ночи перед этим он даже глаз не сомкнул.
Если же по правде, случилось так. На опушке густой дубравы войско встало на ночлег. Обозники собрались возле костра, перекусили, о том, о сем поговорили, началось со всяких слухов, какие в мире ходят, а потом разговор завернул совсем круто.
— Ждите, братцы, быть завтра судному дню, — сказал один. — С Оренбурга красные идут. Что там конных, что там пеших, что там с пушками. Бессчетно.
— Стало быть, сглотнут этих и жевать не будут.
— А заодно и нас.
— А нас-то зачем? Разве мы войско?
— Как же, будет пуля или снаряд лететь и каждого встречного спрашивать: «Ты войско или обозник?»
— Хватит вам, нашли чем людей пугать! — сказал дядька-мещеряк[39], до самых глаз заросший бородой.
— Небось испугаешься, коль борода вспыхнет.
— У красных, сказывают, силы теперь видимо-невидимо.
— Ну и пусть. Нам-то что? Мы обозники.
— А чьи обозники-то? Чье добро возим? Чью, стало быть, песню поем?
— Я ничью песню не пою.
— Заставят, так запоешь, тебя не спросят. Еще как зальешься.
— Тогда, выходит, мы все для красных враги?
— А то.
Трудно сказать, с умыслом кто-то затеял этот разговор, нет ли, однако тревожной мути обозникам в душу плеснул изрядно.
Когда кругом все угомонилось, Шайми со стариком-чувашем лет пятидесяти, с которым три дня ехали след в след, тайком сговорились, что ближе к рассвету убегут. Решили, что если бежать потихоньку, без лошади, то никто ничего не заподозрит. Кто же сам, по своей воле собственную лошадь оставит?
— Моя лошадь старая, ледащая, — зашептал старый чуваш. — Ни слезам литься, ни душе томиться… Но божья тварь, однако, потому лишь жалко. И сбруя на тридцати узлах, в сорока заплатах. Хорошую-то лошадь я вместе с упряжкой у нас в лесу спрятал. Сынишка стережет. А твой конь, Шай-мишка, знатных кровей, хомут-дуга боярские, арба царская. Подумай сначала. Второго такого коня дома, наверное, нет.
— Головы тоже второй нет, — отрезал Шайми.
— Тоже верно. Второй головы ни у кого нет.
— Была бы голова цела, говорим мы, башкиры, а лошадь нажить можно.
— Тоже верно… Коли голову снимут — меду не отведаешь, говорим мы, чуваши.
Так они с вечера подбодрили друг друга. Старик-чуваш снял с уздечки лыковые поводья и крепко ими перепоясался под чекменем. Шайми же тщательно смотал отменные ременные вожжи. Хоть сердце огнем тлелось, больше ничего не взял — ни синей, из клена гнутой дуги, ни кожей обтянутого хомута, ни медью обитой седелки. Даже если и мог бы взять — рука не поднялась. Даже плетеный ременной седельник и, как шелк мягкий, подбрюшник оставил. Как же ему было грабить остающегося на чужбине коня? А вожжи были его сокровищем, радостью, утехой души. Возьмет, бывало, в обе руки эти вожжи, сожмет покрепче, свистнет на серого жеребца — и душа вослед ангелам улетала в поднебесье. Вот судьба! Даже не приласкал хозяин коня — а ведь каждый вечер, прощаясь на ночь, гладил его по голове. Не посмел ои. Духу не хватило. Простоват и темен был Шайми, но туп и бесчувствен не был. И безгрешного животного коснуться посчитал за грех. Но про себя такую мольбу высказал: «Хоть за вину мою и проклянешь, но малое то добро, что видел от меня, копытом не растопчи. Когда на том свете в счетный день про меня спросят — скажешь правду, мне и хватит. Добро, возможно, и перевесит причиненное нынче зло… Прощай…»[40]
Вот так, спасая голову, которая у него только одна, и притащился Заяц Шайми, навьюченный вожжами, домой.
МЕРИНОМ СВОИМ КЛЯНУСЬ
Возле Ак-якуповской дороги на опушке леса, пустив лошаденку на собственный ее неторопливый лад, Нурислам боронил свой надел. Вконец изленился вороной, каждый шаг словно аршином отмеривает. Под стать мерину и хозяин. Лыковые вожжи держит на весу, порою и вздремнет на ходу, но споткнется об отвал, вздрогнет и откроет глаза. День знойный. И не то чтобы печет, но так изнуряет, словно вываривает. Давно уже не было дождей. И вяло подпрыгивающая деревянная борона вздымает клубы пыли. Пыль эта забивает глаза, маревом застит сознание. К тому же и ночи теперь короткие, короче некуда. Оперившийся уже Нурислам начал к девушкам приглядываться, с вечерних игрищ приходит только на рассвете. (Оттого лишь, что в мире смута, молодежь игры свои, гулянки не оставляет.)
Однако, если бы на улице Кузнечиков не жила пухленькая, пригоженькая, тихонькая девушка по имени Баллыбанат, если бы из глаз ее не лилось сияние, с алых губ не сыпались розы, а на двух щечках не перемигивались крошечные веснушки, может, джигит ночных снов себя и не лишал бы. Покуда они и словом еще не перемолвились, рукой руки не коснулись. Но уже доподлинно известно: в этом мире их теперь двое. А в эту пору на миг хоть увидеть, на мгновение показаться — всей жизни стоит.
У ленивой этой лошаденки есть и свои достоинства. Оводы, слепни, мошка безглазая облепили мерина, истязают люто, он же и хвостом не махнет. Как взял, так и идет, в сторону не оступится, с шага не собьется. Будь какая лошадь поблагородней, взбесилась бы от этаких мук.
Вдруг впереди Нурислама шагах в пяти села на отвал небольшая темнокрылая птичка с белой грудкой. У нас ее трясогузкой называют. Ужас какая верткая. От головы до кончика хвоста — вся трясется, дергается, дрожит. Лапки, кого-точки — что суровая нить, не толще того. Но вздумает трясогузка прыгнуть — стрельнет далеко. Нурислам уже подошел к ней вплотную — она все сидела и ждала, смотрела на человека блестящими, с просяное зернышко, глазами. Нурислам руку протянул — отпорхнула и села шагах в трех, опять подождала. Опять руку протянул — опять она без страха, без по-лоха отлетела на те же три шага. И так — несколько раз. Маленькая птичка с храбрым сердечком сначала стряхнула с Нурислама дрему, подняла настроение, но затем понемногу нагнала тревогу, потом — и легкую жуть. С детства верил джигит всякому волшебству, порою и собственные вымыслы с правдой путал. «А вдруг и не трясогузка это вовсе? А вдруг это чья-то душа? Может, она мне весть какую-то принесла? Вот какую только — добрую, худую? Нет, не вестница это, а колдунья, злая душа, что в тело красивой птицы вошла. Затем и