От таких сладких ужимок на душе стало приторно, но все же повернуться и уйти он не смог. Пошел и молча сел на стул рядом с Гайфуллой.
Стол полон яств: круги вяленой конской колбасы, в большой миске гора баранины, фаршированная курица с оторванной ногой, полная суповая тарелка вареных яиц, курут катышками, масло колобком, топленого масла большая плошка, полный поднос баурсака, в большой белой чаше красный, варенный в сахаре творог — чего только нет! Никогда еще Кашфулла не видел столько яств в одном застолье. И зачем на двоих столько выставили? В долгое же путешествие снарядились свояки. Только-только в дорогу вышли, до еды еще не дотронулись почти. «Да, одна скудость и сплошные нехватки, — подумал Кашфулла. — А где-то и куску хлеба рады».
— Отведай, Кашфулла, отведай, этого вот попробуй, и этого поешь, угощал хозяин. — Водки этой проклятой, значит, не наливать?
— Спасибо. Отведаю. Не наливай. Не хлопочи.
— Да-да, не хлопочу. Всяк при своем. Еда на столе, гость за столом, а хозяину — потчевать, — и Мухтай потянулся к стоявшей посреди застолья четвертной бутыли[46], на ней арабскими буквами было написано: «Тахил шарабы» — пшеничная, значит, водка. «Проклятой» в бутылке оставалось наполовину. Взяв пальцами за горлышко, он накренил ее и налил в две чашки, одну подвинул к гостю-свояку. — Мы тоже… не затем ее пьем, что вкусная, а только для успокоения души. А твоя душа не мается, вот и не пьешь.
— Не пью. Даже когда мается, не пью.
— Да… Ты всегда умным хочешь быть, благонравным хочешь казаться. А выпьешь — какое уж там благонравие! Ты вот попробуй выпей, запьяней — и не будь тогда свиньей.
— А зачем?
— Затем. Как выпьешь, сразу возьмешь и дураком станешь, свиньей. Вот чего ты до смерти боишься. — Мух-тасим поднял чашку и опрокинул ее прямо в рот. И откусил кусок казы. У него уже язык начал заплетаться. Затем повернулся к Гайфулле, который по сию пору и звука еще не издал: — Извини, свояк, слово твое перебил, но я так скажу, и если не прав — от нашей мусульманской веры отрекусь, под крест пойду. У этого, — он большим пальцем показал на председателя, — от одной чашки дух закатится.
Кашфулла хотел выйти из-за стола, приподнялся уже, но не встал, что-то удержало его. Ишь ты, «до смерти боишься», «дух закатится». Вот, значит, как. Тут шевельнулись вымазанные жиром губы под закрученными кверху усами. Усатый вдруг качнулся, обоими локтями уперся в стол.
— Трус! — закричал он. — Даже водки выпить боишься! Убожество! Начальство он, видите ли… Ты чего боишься, трус? Уж кого я на дух не принимаю, так это трусов. Тошнит от них.
И Кашфулла больше всего на свете презирал трусость. Левая рука, лежавшая на колене, сжалась в кулак, потом разжалась. Опустил взгляд ладонь от края до края располосована темным глубоким шрамом. В восемнадцатом году это было. В конной атаке лицом к лицу сошелся он с белоказаком, взвизгнули шашки — и в руке у Кашфуллы осталась только рукоять. Над головой блеснула казацкая шашка. Но долговязый красноармеец приподнялся, схватил левой рукой за лезвие и сжал. От запястья к локтю черная кровь побежала, но он удержал клинок, выворотил и вырвал из руки казака. Председатель опять сжал руку со шрамом и опять разжал. «Разве это рука труса?» Вдруг ему стало стыдно, а стыд где-то в глубине души царапнул и распустил стянутый в узел задор. Словно бес за сердце пощекотал.
— Шкура у тебя нежная, продырявить боишься. Не люблю трусов, — теперь уже спокойно повторил Гайфулла.
— Ты уж начальство так крепко не задевай, свояк. Мне с ним еще дальше жить.
— Задева-аю! Мы же терпим, когда они нас задевают. Плюю я на трусов! Вот так! — он по-мальчишески цыкнул между зубов.
Опять Кашфулла приподнялся, чтобы уйти, но упрямство не пустило, толкнуло обратно на место.
— Не трясись, тебе в рот силком лить никто не собирается, — махнул рукой пьяный гость и снова откинулся на спинку стула.
Погоди-ка, от кого он это все выслушивает? Кто это сидит тут и над ним изгаляется? Где его красноармейская отвага?
— Лей! — сказал Кашфулла. — Полную. С верхом. Лиса Мухтасим — ничего, дескать, удивительного — даже бровью не повел, налил чашку с краями вровень.
— Ну, коли так, коли решил нас уважить, изволь, — он подтолкнул к нему тарелку с бараниной.
Кашфулла поднял чашку и на одном дыхании выпил до дна. Мяса даже не коснулся. Той премудрости, что после выпитого положено закусить, он не знал. Сначала перехватило горло, вздохнуть не мог, потом завернуло в кишках. Потом по жилам побежало юркое тепло и вместе с ним — истома и мягкая мелодия. Мелодия эта ласкает уши, ласкает сердце. В голове ясность, ни дум, ни забот. В доме враз посветлело, узоры на висящем возле окна полотенце, на занавесках ожили и начали перемигиваться.
— Из одного зернышка похлебки не сваришь… каши тоже не сваришь. К левому правая положена, к нечету — чет, — сказал хозяин. И наполнил чашку опять. Налил и себе. У гостя стояла полная. — Давайте эту все вместе поднимем, дружно.
— Нет, не вместе, я один подниму.
— Воля твоя, ты — начальник.
После второй чашки весь мир разделился. Одна половина ясная, а вторая в тумане. Узоры с занавески ручейком один за другим на пол сбежали, а четверть водки, наоборот, взмыла высоко и дном к потолку прилипла, чашки закружились, словно звезды вокруг луны. Одноногая фаршированная курица пытается вылезть из тарелки и уйти. И вылезла бы, но цыплята, что вылупились из яиц, лежавших в тарелке, не дают ей подняться, взлетают и садятся прямо на нее. В двух концах остро закрученных усов Гайфуллы запутались два воробья. Крутнулся мир, постоял так и, сделав обратный круг, вернулся на место. Потеха! Кашфулла вспомнил считалочку из детства:
— Раз, два, три — третьего бери! — сказал он, ткнув пальцем в четверть.
Третья чашка совсем отрешила председателя от мира — мир и не ясный теперь, и не туманный, просто нет его, и все. Кашфулла как сидел, так и сполз со стула на пол.
Поначалу Лиса Мухтай хотел позвать людей и выставить сей позор на обозрение. «Ну, видите, каков ваш председатель? — сказал бы он. — Узнали его? Коли узнали, так забирайте себе. Мне он не нужен». Но передумал. Народ его тоже за такое дело не похвалит. В чьем доме случилось? В его доме случилось. Другая мысль пришла ему — еще коварней.
У Махтасима, который с добрым приварком торговал дугами-хомутами, мылом-керосином, разным железным, скобяным товаром, в работниках ходил какой-то дальний родственник жены. Дескать, и не работник он, а свой, родня. Верзилу этого, умом коротковатого, все и звали коротко — Ишти. Полного же имени — Иштуган ли он, Иштимер ли, Иштамыр ли — никто не знал. Ему другой мулла имя давал, не из нашего аула.
К Ишти, который за сараем укладывал навоз, Мухтасим вышел сам. У детины этого, как с хозяином повстречается, чувство всегда одно: его тут же бросает в дрожь.
— Не бойся, Ишти… Я сегодня добрый.
— Так ведь ты и всегда не злой, зятек. — Он заискивающе, во все глаза уставился на хозяина.
— Не ври, Ишти, я злой. Сам знаешь, на себе отведал.
— Отведаешь, коли потчевал, зятек…
Настроение у Мухтасима было веселое. Он даже похлопал верзилу по спине.
— Ступай, у Хабутдина, который лапти плетет, попроси ручную тележку.
— А коли не даст?
— Даст. Скажи, зять велел.
Мало кто в ауле мог отказать Мухтасиму в просьбе. Скоро Ишти с грохотом вкатил Хабутдинову, на двух железных колесах, тележку во двор. Мухтай с Ишти вытащили вялое, бескостное тело Кашфуллы из дома и свалили навзничь на тележку. Черную фуражку с красной звездой положили на грудь. Тележка была длинная, на ней Хабутдин возил из леса лыко. У Кашфуллы только согнутые в коленках ноги свисали спереди.
— Слышал, что торговцы мясом на улицах кричат?
— Торговцы мясом? Подумать, да? Не знаю, зятек.
— А ты крепче подумай.
— А, узнал! «Мясо-требуха! Мясо-потроха! А вот кому свежей убоины?» И у этого тридцатилетнего ребенка, счастливого от своей сообразительности, блеснули глаза. — Так, зятек?
— Так. Ты сегодня и будешь мясником.
— А как буду?
— Слушай, — и Мухтай кивнул на раскинувшегося на тележке председателя. Кашфулла, словно спящий младенец, брови насупил, губы оттопырил, плотно сомкнутые опухшие веки потемнели, бледное лицо в крупных каплях пота, светлые растрепанные волосы прилипли к мокрому лбу. — Я тебе говорить буду, а ты уши держи торчком! Та-ак… — протянул хозяин. — Сейчас ты эту арбу возьмешь и не спеша покатишь по улице Мерзлых Труб, потом проулком выйдешь на Трех Петухов, потом по Базарной поднимешься. Канцелярию знаешь?
— Кашфуллы которая? Знаю.
— Вывалишь поклажу возле крыльца, а тележку вернешь Хабутдину. Понял?
— Понял, зятек. — Зачем все это нужно, Ишти, разумеется, не понял. И спросить хотел, но не посмел. «Зачем» и «почему» — для него вопросы запретные. За каждый из них или по голове, или в скулу получить можно. А кулак у зятька увесистый. Толстый Мухтай ростом невелик — чтобы по голове тюкнуть, на носки встает. «Чем мучиться, на цыпочках тянуться, тыкал бы лучше в спину», — удивлялся каждый раз Ишти.
— А теперь я самое важное скажу, — поднял палец Мухтай. — Как из ворот выйдешь, два дома минуешь тихо. Ни звука чтоб. А потом пройдешь немного, остановишься и покричишь, опять пройдешь, опять покричишь.
— А что кричать, зятек?
Эх, двинул бы разок по башке — но тогда у этого скота совсем ум за разум зайдет! Разжал свой каменный кулак, сказал ласково:
— А что сам давеча говорил. Что, забыл уже? Ну-ка вспомни…
— Вспомнил, зятек! Мясо-требуха! Мясо-потроха! Мухтай открыл калитку. И покатил Ишти тележку с поклажей.
День горячий, дохнуть нельзя. Вся живность, все растения изнемогают от жары. Картофельные кусты за сараями совсем привяли. Не то что собак, даже малых ребят на улице нет. Все в тень забились. Взрослые в поле рожь жнут. Солнце над самой макушкой. Тень Ишти возле самых ног тащится, обрезанная как кадушка. Вздымая огромными лаптями пыль, шлепает он по дороге. Один дом позади остался, другой… Стоявший у ворот Мухтай от бешенства уже переминаться начал. Никак, все забыл, придурок беспамятный. Нет, не забыл. Поравнявшись с третьим домом, остановился и заорал на всю