Долгое молчание — страница 16 из 26

ь страху? — Кто ее знает? Может быть, когда вдруг поняла — она в концентрационном лагере. Или во время селекции, когда испугалась, что погонят в газовую камеру! А она не хочет умирать! — Марина глянула на Марту и добавила тише: — Пусть других, кого угодно, только не меня. Я должна жить! — Ведь этого все хотят. Жить. Марина кивнула: — Даже очень. Здесь я особенно поняла это… Она, кажется, тоже только здесь поняла… Там, на фронте, было другое. Там могли убить, а здесь она даже знает, когда это будет. Когда совсем исхудает. — А что Марта должна была… когда очень испугалась? — Трудно назвать определенными словами… Наверно, когда невыносимо страшно, надо самой оборвать этот свой страх. Нет! Не буду бояться! Не буду. Женю вдруг стало знобить. От этих слов, оттого, что она тоже должна будет так… не бояться. Марина, кажется, поняла. — В крайнем случае, если уж никак не совладать со страхом, надо говорить себе, что это ведь недолго, только пока газ… Слова эти, может, и слишком красивые — гордость, что ли, достоинство. Но есть же все это в человеке, есть! Должно быть. Не кидаться палачам в ноги, не биться в истерике, не умолять. А она вчера крикнула, что Зофья может работать. И сама Зофья кричала, отбивалась. Горластый конвоир волоком ее тащил. А унтершарфюрер и те трое со свастикой даже головы не повернули. — …если поведут, пускай последнее, самое последнее чувство будет, что я не унизилась перед ними. И еще… — Марина даже долбить перестала, распрямилась. — Что не уронила себя и перед теми, кто остается, кто меня видит. Может быть, потом они сами тоже будут так… — И Марина посмотрела на нее. Женя почему-то кивнула. — Тогда и самой, наверно, не так страшно будет идти. Приближаться к газовой камере… Марина опять взмахнула киркой. Неистово. Словно самой себе доказывала — не так страшно. Не так… — Впрочем, у каждого это, наверно, по-своему — то, что называется "взять себя в руки". Оборвать страх. — Значит, если бы Марта тогда смогла… — То, наверно, хоть подумала бы, что лучше совсем не жить, чем жить и понимать, кем стала. "А может, она не понимает?" Но не спросила. Марта же видит, как бьют… — Теперь, должно быть, и самой тошно. Нам чужая, и им, конечно, не своя. Даже старается особенно не подличать. Очень слабых, которые уже еле шевелятся, а от первого удара свалятся и не встанут, — не записывает. Нас тоже по-своему чередует. По крайней мере, ждет, чтобы побледнели синяки. Наверно, когда-нибудь даже будет это ставить себе в заслугу. — Как это… в заслугу?! — Что чередовала. Женя глянула на Марту. Работает. — Конечно, не моя это забота, но иногда думаю: как она потом сможет жить? Когда уже не будет ни Гитлера, ни этих оград с вышками, ни бараков. На их месте будет просто картофельное поле. А от крематория не останется даже следа. Картофельное поле? Женя очень хотела представить себе это. Там, где теперь ограды, бараки, — просто огромное картофельное поле. — …Марта, может быть, и доживет до того времени. Но как она тогда сможет жить? А Женя все еще пыталась увидеть вместо лагеря картофельное поле. В бело-фиолетовом цвету. Пошел дождь. Платье стало намокать. Скоро промокнет насквозь. За ночь не высохнет, и завтра опять надо будет надеть сырое. Очень хочется есть. Скоро она тоже исхудает… А Марина? Женя испуганно посмотрела на нее. — Ты что? — удивилась Марина. — Ничего. Худая. И Марина видит свои похудевшие руки, ноги. Знает, когда она станет совсем истощенной — уведут… Она знает, что ее уведут туда, а говорит про картофельное поле, которое будет потом. О себе только, что "пусть самое последнее чувство будет — не унизилась…". Знала, что за переделку платья достанется, а все равно переделала. Понимала, что Марта может записать ее номер, а мешала — они с Эльзой мешали — конвоирам считать. Она и эти, другие, женщины спускаются сюда и вечером будут карабкаться наверх, только чтобы не чувствовать за спиной конвоя. А Лида осталась наверху. "Что от этого изменится?" Раз все равно в лагере, за оградами и в полосатом, то какая разница, где конвой… Наверно, поэтому платье не перешила. Никто больше не перешил. А она, когда Марина предложила: "Захочешь, твое тоже перешьем", сказала: "Хочу!" Теперь Марина, наверно, напомнит. Марина не напоминала. Может быть, даже забыла. Ведь она давно, еще осенью, в самое первое утро предложила. Но сама Женя помнила. Говорила себе, что должна решиться. Вечером, как только залезут на нары, она напомнит Марине. Но когда после работы конвоиры заставляли смотреть, как избивают тех, кого Марта записала, — опять не решалась. И снова откладывала на завтра. А потом и ее избили… Что Марта может ее записать, Женя знала. Давно научилась незаметно поглядывать — особенно когда только делала вид, что работает, — за кем Марта следит. Если приходилось работать недалеко от нее, становилась так, чтобы Марте не виден был ее номер. А в тот день вовсе работала в другом конце. И когда, поднявшись наверх, выстраивались, кажется, тоже не попадалась Марте на глаза. Поэтому не сразу сообразила, что Бешеный выкрикивает ее номер, хотя уже знала, как он звучит по-немецки. Только когда Марина шепнула: "Напрягай мышцы, будет не так больно!" — шагнула вперед. И ее сразу оглушил удар. Еще! Почему только по голове? Опять. Удержаться… Не упасть. Голове больно! Не надо! Больше не надо так бить! Колонна уже уходила, но их, пятерых, все еще не отпускали, колотили. Потом велели догнать. А бежать было скользко, снег прилипал к башмакам. Бешеный и те четверо, что избивали ее соседок, шли сзади. Торопили. И Женя старалась не отстать. Если Бешеному покажется, что она недостаточно спешит, опять стукнет. Голова и так горит от боли. Женя не хотела плакать. Ни за что не хотела. Слезы сами текли. Оттого, что голове нестерпимо больно, а в лагере еще будут бить. Что их, наказанных, до полуночи не впустят в барак, оставят без хлеба. Перед "аппелем", пока ждали унтершарфюрера, ее бил другой, рыжий. Тоже метил в голову. А оттого, что левша, — в одну сторону. Даже когда унтершарфюрер уже появился, еще раз двинул. Почти в самый висок. Пока унтершарфюрер шел вдоль строя, пересчитывал, тоже еле стояла. Хорошо, что Марина сзади чуть придерживала. Но потом надо было стоять самой. Их, наказанных, оставили во дворе. Прожектор с вышки светил прямо в глаза, и если только шевельнуться… Это будет называться "при попытке к бегству". Жене казалось, что она больше не устоит. Упадет. Пусть стреляют. Но она стояла. Говорила себе, что должна стоять. Зато когда наконец прозвенел гонг, она еле сдвинулась с места. Побрела к бараку. С трудом переступила порог. А забраться на нары уже совсем не было сил. Она хотела остаться в проходе, сесть на пол. Но Марина заставила подняться. Они с Лидой втащили ее. Марина протянула три совсем крохотных кусочка хлеба. Женя очень хотела взять, но не решалась — ведь это они отломили от своих порций. Марина, Лида. А третий? Неужели Вика? Ей нельзя, она самая худая из них. — Ешь, ешь. — Марина это сказала совсем как мама. Когда-то, давно. И поднесла руку с хлебом близко. Женя взяла. Она еле разомкнула отекшие губы. Жевать и вовсе не могла — больно шевельнуть челюстью. — Теперь ложись. А ей даже подумать было страшно, чтобы коснуться этих голых, одной мешковиной прикрытых досок, подложив под голову свернутое платье. Но сидеть нельзя — занимаешь больше места. Она осторожно легла. Ждала, чтобы немножко утихла боль. А лежать надо на правом, самом побитом боку. И, наверно, еще не скоро все опять повернутся на левый. Все-таки снова разомкнула губы: — Спасибо. — Спи, — шевельнулась сзади Марина. — Спи. А Лида там, за Мариной, хмыкнула: — До чего ты у нас, Женька, вежливая. Это не вежливость. Но заговорить, опять двигать распухшими губами она не могла. И спать она не могла. Все болит. От тишины еще больше загудело в голове. А правый глаз совсем заплыл. Женя осторожно высвободила из-под тряпки — половины рваного солдатского одеяла, — которой укрывалась, руку и пальцами чуть приподняла веко. Видит. Дощатый потолок, лампочку. Она качается. На самом деле качается от ветра — на том конце выбито стекло, — или опять кружится голова? Но держать глаз открытым еще больнее, и она опустила веко. — Я тебе хлеба не оставила… — неожиданно послышался спереди Викин шепот. От удивления, что Вика заговорила, Женя не сразу ответила: — Ничего… — И почему-то повторила: — Ничего… Но ведь было три — совсем маленьких, но три — куска. Значит, кто-то еще оставил. Или Марина отломила от своей порции два, и самой осталось совсем мало. Это Марина нарочно, чтобы она, Женя, считала, что Вика тоже поделилась… Сама могла догадаться, что не Вика оставила. И нельзя, чтобы Вика делилась, — так она исхудала. Самое плохое — что она все время думает об этом, о своей худобе. Наверно, потому стала такой странной. Перестала разговаривать, — кто-то ей сказал, что, разговаривая, человек тратит много сил… И каждый вечер тайком мерит ниточкой толщину ног, не похудели ли еще больше… Лида вначале нарочно с нею заговаривала. Чтобы заставить ее отвечать. И мерить не давала. Только не помогло это. А Марина уверяет, что надо делать вид, будто они ничего не замечают — ни этого молчания, ни того, что она проверяет худобу, ни постоянно испуганного ее взгляда, даже когда смотрит на них, своих. Чтобы Вика сама не поняла, что с нею творится неладное, и не испугалась еще больше. Хватит того, первого раза… …Тогда Вика еще не была такой. Они притащились из каменоломни насквозь мокрые и замерзшие, целый день шел дождь со снегом. Теперь дрожали, построенные для вечернего "аппеля", ждали, когда придет унтершарфюрер. Лида, конечно, не удержалась, чтобы не сказать: — А в России уже давно лежит настоящий снег. Вика ответила недовольно: — Еще и морозы нужны? Мало этого проклятого дождя? — Она посмотрела на трубу. — Завтра тоже будет лить. Дым книзу клонит. — И вдруг испугалась: — Что со мной?! — Она, кажется, забыла, что стоит в строю, что конвоиры могут услышать. — Я же про этот дым! Как про обычный… Что клонит вниз. Про этот… — И затряслась, повторяя: — Про этот… Про этот дым… — Женя, заслони! — Марина обхватила Вику, зажала рот. Они ее держали вдвоем с Лидой. А Вика билась в их руках и все повторяла: — Я ж про этот дым… Про этот… С того вечера и стала такой странной. А Марина говорит, единственное, чем можно ей помочь, — делать вид, что ничего не происходит. Может быть, даже нарочно просила Вику поделиться своим хлебом, чтобы показать, что считает ее не такой уж страшно худой. А Женя ей этот кусочек вернет. Конечно, вернула бы. И Марине вернет. И Лиде. Завтра, как только получит свою порцию, отломит кусочек и отдаст Марине. Послезавтра — Лиде. Потом опять Марине. После этого три, нет, четыре дня будет съедать всю порцию, а потом опять отщипнет и подсунет Вике. Не пришлось… Назавтра, когда они тащились обратно в лагерь, Вика вдруг странно покачнулась — в первое мгновенье показалось, что она хочет что-то сказать Марине на ухо, — и повалилась. Лицом в снежную жижу. Они с Мариной кинулись ее поднимать. И Лида помогала. Но Вика все равно валилась обратно — то ли не понимала, что должна подняться, то ли ноги совсем не держали. Их обходили, кто-то чуть не наступил на Вику, — останавливаться нельзя, конвоиры будут бить за нарушение строя. И действительно, Бешеный стал их бить стволом автомата по рукам, чтобы отпустили Вику. Сразу приставил автомат к Викиной голове и выстрелил… В лагерь Вику несли. Мертвую. А на "аппеле" она