Долина Иссы — страница 14 из 51

Поставив цинковую кружку и утерев тылом ладони усы, Юзеф молча всматривался в него. Наконец облокотился на стол и сказал:

— А вот, я знаю.

Тот — в углу, на краю лавки — заморгал веками, но тут же сонно опустил их и пожал плечами.

— Нечего тут знать.

— Может, нечего, а может, и есть чего. Я к тебе пришел, потому что ты дурень. Кто тебя читать научил? Али не помнишь?

— Вы.

— Ай-ай, а может, затем научил, чтобы ты в людей гранаты бросал?

Вацконис поднял веки. Теперь его лицо было взрослым и серьезным.

— А если и я, то что? Не в людей, а в панов.

Юзеф положил на стол табакерку из карельской березы и скрутил цигарку. Вставил ее в мундштук, закурил, затянулся.

— Ты, может, видел, чтоб я за панов был?

— Не видел, но вижу.

— Отец тебе не скажет, так я скажу. Ты слушай тех, кто умнее, а не таких же, как ты. У вас головы пустые.

Вацконис сложил руки на груди, желваки у него заходили.

— Паны нашу кровь пили, и нам их не надо. Убьешь одного, второго — удерут в свою Польшу. А земля наша.

Юзеф издевательски покачал головой.

— Панов нам в Литве не надо, земля наша. От кого ты это слышал? От меня. А теперь учить меня вздумал? Хочешь жечь и убивать, как русаки?

— Царя у них нет.

— Нет, так будет. Ты — литовец, а литовцы — не бандиты. Землю у панов мы и так отберем.

— Кто там у них отберет…

— Литва отберет. А все славяне — что поляки, что русские — одна дрянь. Я в Швеции работал — по — ихнему нам жить.

Вацконис нахмурил брови и слушал, глядя в окно.

— Каждый поляк — наш враг.

— Сурконты — спокон веку литовцы.

Вацконис засмеялся:

— Какой же он литовец, ежели пан?

Юзеф опять покачал головой.

— Ай-ай, хорош, нечего сказать. Благодари Бога, что граната не взорвалась. А кого бы она убила, тебе говорили?

— Не говорили.

— Малого Томаша. Под его кроватью нашли.

— Дильбинюка?

— Ага.

Они помолчали. Не отрывая губ от кружки, Вацконис процедил:

— Все знают, где его отец. Яблоко от яблони…

— Дурак. А на похороны пришел бы?

— А чего мне ходить?

Губа Юзефа поднялась, обнажив зубы. Он покраснел.

— Ты, Вацконис, теперь смотри. Кто тебя подговорил и кто ночью с тобой был, я тоже знаю. И твоих «Железных волков»[32] не боюсь. Вы только с бабами да с детьми воевать умеете.

Вацконис вскочил.

— Не ваше дело, подговорил или не подговорил! Юзеф откинулся назад на своем табурете и посмотрел на него снизу вверх.

— Ты что? Видать, из поляков, раз такой гонористый, — сказал он презрительно.

XXIV

Лед на Иссе трогался с грохотом пушечных выстрелов. Потом по реке шли льдины и несли доски, солому, вязанки хвороста, мертвых кур, а по всему этому мелкими шажками расхаживали вороны. В это же время во дворе ощенилась собака Мурза, но долго сохранять в тайне свое логово ей не удалось — щенки пищали. Томаш прижимал к лицу эти теплые комочки и заглядывал им в глаза, подернутые голубой дымкой. Рыжеватая Мурза с замызганной пятнистой мордочкой — не то волк, не то лиса — тяжело дышала, свесив язык, и благосклонно разрешала брать своих детенышей.

Пакенас положил щенков в корзинку, а Мурзу запер в дровяном сарае с одним, самым крупным и резвым, которого ей оставили. Томаш побежал за Пакенасом и догнал его у крутояра над рекой — такие обрывы сверкали желтой глиной, изрешеченной гнездами ласточек-береговушек. Лед уже сошел, в выпуклом омуте кружились вихри водоворотов.

Пакенас размахнулся и бросил песика. Всплеск, тишина; течение разорвало и погнало вниз круги, пока его голова не вынырнула немного дальше. Он перебирал лапками, опять исчез и в конце концов показался на повороте. Теперь Пакенас брал из корзинки по два щенка — одного бросал, другого прижимал к груди. Последний погрузился в воду лишь на секунду; он отчаянно боролся, но его вынесло на середину, и Томаш проводил его взглядом.

Из тепла, из окружения вещей, которых они еще не различали, — в ледяную воду. Они даже не знали, что такая вода где-то есть. Томаш возвращался в раздумье. В его любопытство закралась тень из сна о Магдалене. Он открыл дверь дровяного сарая и погладил Мурзу, которая тревожно поскуливала и сразу же вырвалась, принюхиваясь.

Первые погожие дни. На дровокольне копошились куры, а старый Гжегожуня уселся на свою лавку и что-то стругал. Ножиком, таким стертым от постоянного употребления, что лезвие сужалось почти как шило, он перерезал прутик одним махом — не то что Томаш, которому даже этим самым ножиком приходилось подрезать с двух сторон, прежде чем прутик ломался.

К дедушке Сурконту пришла Малиновская — арендовать сад. Необычная просьба, но она сказала, что хочет попробовать: сыну Домчо уже четырнадцать, и вместе они управятся. Дед пообещал, и она выгадала от того, что пришла раньше: через несколько дней с грохотом подкатила бричка Хаима, который приехал предложить в арендаторы своих родичей. В пользу Хаима говорили профессиональные гарантии и обычай — ведь арендуют всегда евреи. Но слово надо держать, и дело кончилось обычным вырыванием волос, криками и воздетыми к небу кулаками.

Малиновская — вдова, самая бедная во всем Гинье, — не сеяла и не жала: у нее была только изба рядом с паромом, без земли. Она была низкорослой и коренастой, а край платка возвышался над ее веснушчатым лбом как крыша — чуть ли не больше ее самой. Ее появление предвещало новую дружбу Томаша.

Спустя несколько месяцев, забежав в ту часть сада, что за рядом ульев (ульи стояли возле самой тропинки, и пчелы часто нападали), он увидел шалаш. Великолепный шалаш — не такой, какие строят табунщики, чтобы ночевать в лугах. Стоя посередине, не приходилось нагибать голову, а покрытие было из целых снопов соломы, прижатых жердями. Соединение на остром конце этой перевернутой буквы V укрепляли гвозди. У входа горел костер, а возле него сидел мальчик и пек на палочке зеленые яблоки. Он показал Томашу шалаш со всех сторон и изнутри.

Доминик Малиновский, веснушчатый, как мать, но высокий и с копной рыжих волос, сразу же стал кумиром Томаша, который испытывал неловкость, обращаясь к нему на «ты». Какое-то неприятное чувство тяготило его из-за этой привилегии по отношению к почти взрослому парню. Домчо допустил его к курению трубочки из ружейной гильзы, в которой была просверлена дырка, а в нее вставлен мундштук. Прежде Томаш никогда не курил, но теперь чмокал, хоть в горле у него и першило, стараясь поддерживать тление свернутого листа домашнего табака. Любой ценой — и с тех пор уже постоянно — он силился завоевать расположение холодных серых глаз.

Раньше, если он исчезал, Антонина отвечала на расспросы: «Томаш опять к Акулонисам побег». Теперь она говорила: «Томаш в шалаше». Неодолимая прелесть дымка, вьющегося среди деревьев, а внутри — запаха подгнивших яблок, соломы. И часов, проведенных у костра. Домчо умел плевать на несколько саженей, выпускать дым через нос (тогда в воздух поднимались две струйки), ставить ловушки на птиц и куниц (в парке куница гонялась за белкой вокруг ствола липы, но с установкой этих ловушек надо было подождать до следующей зимы), и, кроме того, учил Томаша ругаться. А от него требовал рассказов о том, что пишут в книгах. Сам он читать не умел, и все-то ему было интересно. Поначалу Томаш стеснялся: знания, приобретенные с помощью букв, казались ему неполноценными (это было так же стыдно, как, например, солидарность с бабкой Дильбиновой), но Домчо настаивал и никогда не довольствовался простыми ответами. Вечно: «а зачем?», «а как?», «а если так, то почему?». И Томашу не всегда удавалось объяснить — раньше он об этом не задумывался.

Тяга и покорность. Быть может, тяга к резкости и язвительности? Домчо выступал в роли первосвященника правды — его ирония и невысказанная насмешка взрывали поверхность знакомых Томашу явлений, и он чувствовал, что как раз под этой поверхностью бурлит нечто настоящее. И даже не длинные слизняки, которых они собирали и прижигали углями, чтобы те корчились, и не оводы, которым втыкали в брюшко соломинку и отпускали летать, и даже не крыса, которую Домчо запустил в туннель между раскаленными углями. Еще дальше и глубже. В каждом походе в садовый шалаш крылось новое обещание.

В конечном счете догадки были верны, ибо Домчо раскрывал перед Томашем только часть своей натуры и относился к нему сдержанно. Ему не нужно было демонстрировать свое превосходство, и он снисходительно принимал почести. Кроме того, он щадил Томаша — потому что наивное доверие разоружает, а может, потому, что разумнее было не портить отношения с усадьбой. В том, как он говорил «хм-м-м» и обхватывал руками колени, когда Томаш упрямо хотел докопаться до недозволенных, не предназначенных для него сведений, заключалось очень многое — то самое, к чему малец тянулся. Если эта сдержанность в конце концов была внезапно нарушена, то произошло это по вине чертей с берегов Иссы или же по глупости самого Томаша, который пренебрег правилом, что нельзя всегда и везде таскаться за теми, кого обожаешь. Впрочем, откуда у него взяться такту, если он жил своими фантазиями и еще никто по-настоящему не утер ему нос.

Малиновская заглядывала в шалаш редко. В полдень она приносила сыну обед, но тоже не всегда, и Домчо варил себе щи, перочинным ножиком отрезал краюхи от большого черного каравая и уплетал их с ломтиками сала. А еще — печеные яблоки и груши. Груши в золе вкусны необычайно, а картошка, которую они тоже пекли, покрывается хрустящей корочкой, и узнать, готова ли она, можно, вбив в нее острый прутик. Антонина приходила в шалаш, чтобы вытащить оттуда за шкирку Томаша, или с корзинами за «инспекцией» — так называется часть фруктов, отдаваемая арендатором на текущие нужды усадьбы, — и тогда нужно было помогать ей. Домчо она называла игриво и грубо: «ряпужук»,[33] то есть родич всех жаб.