Бальтазар цепенел. Внутри — мешок опилок. Тот сейчас же это угадывал.
— Вот выходишь ты утром во двор роса, птицы поют, но для тебя ли всё это? Нет, ты считаешь. Для тебя это еще один день, и еще один, и еще. Лишь бы тянуть лямку. Как мерин. А раньше? Ты не заботился о счете, пел. И что теперь? Ты всматриваешься в дубы, а они будто из пакли. А может, их и вовсе нет? В книгах об этом умно написано. Ты не узнаешь, что написано. Если у человека внутри такая каша, лучше сразу повеситься, ибо он уже не знает, не снится ли ему, что он ходит по земле. Так написано в книгах. Повесишься? Нет.
— Почему другим хорошо, а мне — нет?
— Потому, любезный мой, что каждому дана ниточка — его судьба. Либо он поймает ее конец и радуется, что поступает как надо, либо не поймает. У тебя не вышло, ты не искал свою ниточку, оглядывался то на одного, то на другого, чтобы быть как они. Но что для них счастье — для тебя несчастье.
— Что делать, говори.
— Ничего. Слишком поздно. Слишком поздно, Бальтазар. Идут дни и ночи, и всё меньше смелости.
Смелости, чтоб повеситься, и смелости, чтоб убежать. Ты будешь гнить.
Пиво лилось из жбана мутной струей, он пил, а внутри по-прежнему жгло. Тот усмехался.
— А об этом секрете можешь не тревожиться. Никто не узнает. Это останется между нами. Разве не каждому суждено умереть? Разве не все равно, чуть раньше или чуть позже? Мужик был молодой, это правда. Но он долго воевал, в деревне его уже подзабыли. Жена еще поплачет — утешится. Сыночек — толстенький, за шею его обнимал — слишком мал, отца не запомнил. Только не надо, напившись, плести людям о каких-то преступлениях на твоей совести.
— Ксендз…
— Да, да, ты исповедался. Но тебе ведь хватило ума понять: ничего ты в этой исповедальне не выбормочешь. Ты лгал. Конечно, обидно не получить отпущение грехов. Вот и пришлось солгать, что он бросился на тебя с топором, и тогда ты убил. Да, бросился, но что было дальше? Ну, Бальтазар? Ты выстрелил, когда он сидел в кустах и ел хлеб. Сухари с кровью ты бросил вслед за ним в яму и закопал, не так ли?
Вот тут-то Бальтазар и ревел, и бросал кружку. Появлением немчика объясняются и скандалы, которые он учинял в корчмах, переворачивая столы, табуреты и разбивая лампы.
XII
Место среди елок в котловинке быстро заросло. Бальтазар вырезал тогда лопатой дерн, а потом положил обратно. Обычно он приходил сюда под вечер, садился, слушал крики соек и шуршание копошащихся в земле дроздов. Тяжесть уменьшалась — легче было переносить это здесь, чем думать издалека. Он почти завидовал лежащему в этой яме. Покой, облака, плывущие над деревьями. А у него — сколько еще лет впереди?
Ружьецо он опустил в дупло дуба и больше к нему не прикасался. Переделанное из военного, с обрезанным стволом, оно помещалось под свиткой, и тот думал, что Бальтазар идет безоружный. Он выскочил из зарослей у тропинки с занесенным топором, крича: «Руки вверх». Рыжая борода, рваная русская шинель: солдат, бредущий через леса из немецкого плена. Чего он хотел? Отобрать гражданское платье или зарубить? А может, помешанный? Бальтазар подбросил ружье к бедру, и тот заворотил назад. Только в кустах свистело — так он удирал. Но ему ли знать все лазейки и тропы? Зверь, даже если ходит кругами, всегда придет, куда должен. Бальтазар не спеша начал обход. Если пленник побежал в ту сторону, думалось ему, то выйдет он к ельнику и там отдохнет. Что двигало Бальтазаром? Мстительность или страх, что у того есть товарищи, что он нападет ночью? Или просто охотничья страсть? Идти за зверем: если он так, то я эдак? Бальтазар крался на цыпочках, и вот серая шинель мелькнула приблизительно там, где он ожидал. Он остановился и обошел солдата со стороны молодняка, где можно было подползти поближе. И тогда — дуло на сгорбленной спине (тот сидел к Бальтазару боком), на шее, на голове в фуражке без козырька. Потом он изо всех сил пытался вспомнить, зачем спустил курок, но иногда ему казалось, что по одной причине, а в другой раз — что по другой.
Русский упал ничком. Бальтазар ждал, было тихо, высоко в небе клекотали ястребы. Ничего, никакого движения. Удостоверившись, он кружным путем подошел к убитому, перевернул его на спину. Светло-голубые глаза смотрели в весеннее небо, вошь ползла по краю шинели. Мешочек с сухарями развязан, на нем пятна крови. Каблуки сапог полностью стоптаны — он шагал откуда-то издалека, из Пруссии. Бальтазар обыскал карманы, но нашел только перочинный ножик и две немецкие марки. Все это, да еще топор, он засунул вместе с телом под еловые лапы — надо было вернуться сюда вечером с лопатой.
Как-то раз, раздумывая на этом самом месте, он решил искать помощи. Он был почти уверен, что решение каким-то образом исходит от русского.
Может, он не напрасно его убил? В ту ночь он спал хорошо, а на рассвете двинулся в путь.
Колдун Масюлис держал много овец, и, чтобы пройти во внутренний двор, приходилось открывать одни ворота за другими. Бальтазар выложил свои дары: кадку масла и круги колбасы. Старик поправил очки в проволочной оправе. Кожа словно копченая, из ноздрей и ушей торчал седой пух. Сперва поговорили о разных местных новостях, но когда дошло до дела, и надо было перейти к тому, ради чего Бальтазар пришел, он сумел выдавить из себя немногое. Он только показывал на сердце, как будто хотел его вырвать, и по-медвежьи урчал: «Мучат они меня». Колдун ничего — покивал головой и отвел его в сад, за ульи, где между яблонями стояла заросшая травой старая кузница. Он снял мешочки, висевшие на жердях, набрал в углу хвороста и уложил в четыре кучки, а Бальтазара усадил на колоду посередине. Хворост он поджег и, нашептывая, сыпал в огонь травы, которые доставал из мешочков. Шел сильный дым, запах дурманил, а лицо в очках появлялось то с одной стороны, то с другой и бормотало что-то наподобие молитвы. Затем Масюлис велел Бальтазару встать и привел его обратно в комнату. Бальтазар опускал глаза под его взглядом, как будто уже признаваясь во многих грехах.
— Нет, Бальтазар, — сказал наконец старик, — я тебе помочь не могу. На короля король, на кесаря — кесарь. На каждую силу есть своя сила, а эта сила — не моя. Может, тебе и попадется человек, получивший такую, как надо. Ты жди.
Так погибла надежда. И зубы блестели в безмятежной улыбке — для тех, кто ни о чем не догадывался.
XIII
Ксендз редко посещал усадьбу, и знакомство с плебанией началось в тот день, когда Томаш стоял с Антониной на крылечке, глядя на волшебные стеклышки, а та робким движением поправляла складки платка у щеки. Настоятеля, помятого и сутулого, называли «Тейги-Тейги»[17] — от словечка, которое он то и дело без видимой надобности вставлял. Он велел Томашу прочитать «Отче наш», «Радуйся, Мария», «Верую» и дал образок. Матерь Божья на нем напоминала ласточек, которые лепили свои гнезда над конюшней и даже внутри, над лесенками к сеновалу. Темно-голубое платье, лицо коричневое, а вокруг него диск из настоящего золота. Томаш хранил этот образок в календаре и, листая страницы, радовался, что приближается к месту, где лежат цвета.
Катехизис давался ему легко, но свои симпатии он делил не поровну. Бог Отец с бородой сурово хмурит брови и парит над облаками. Иисус смотрит ласково и указывает на сердце, из которого исходят лучи, но Он вернулся на небеса и тоже живет далеко. Другое дело Святой Дух — вечно живой голубь, посылающий сноп света прямо на головы людей. Готовясь к исповеди, Томаш молился, чтобы Он задержался над ним, ибо с грехами дело было туго. Он считал их по пальцам и тут же сбивался, считал заново. Прижимаясь губами к стертой до гладкости решетке исповедальни и слыша сопение ксендза, он поспешно выложил весь свой список. Однако уже на Шведских валах его охватили сомнения, он шел все медленнее, пока наконец в аллее не расплакался и не прибежал в отчаянии к бабушке Мисе, спрашивая, что делать, если забыл грехи. Она советовала ему вернуться, но тогда он еще больше заходился плачем — от стыда. Делать было нечего, Антонина взяла его за руку и отвела к ксендзу — ее присутствие как-то успокаивало. Может, и нехорошо, но всё лучше, чем одному.
Как видно, у Томаша изначально была склонность к тому, что богословы называют мнительной совестью и считают причиной многих побед сатаны. Стараясь ничего не упустить, он не включал в список своих провинностей один секрет. Он не мог увидеть этого со стороны, ему и в голову не приходило, что это нечто личное, самое личное — его и Онуте Акулонис, — и в то же время, что это существовало независимо от них, что до них это уже придумали другие. Например, нечистые речи и поступки — совсем другое дело: произносить нехорошие слова, подсматривать за купающимися девушками, у которых черное гнездо внизу живота, или пугать их в субботу на вечерках, когда они выходят в перерыве между танцами и приседают в саду, задирая юбку.
С Онуте они часто отбивались от стайки детей и проскальзывали в сокровенное местечко на берегу Иссы, которое принадлежало только им. Проникнуть туда можно было, лишь проползая на четвереньках сквозь туннель под нависшим терновником, — а он изгибался, и нужно было хорошо его знать. Внутри, на небольшом песчаном бугорке безопасность сближала их, они разговаривали приглушенными голосами, и никто-никто не мог до них добраться, а они слышали оттуда плеск рыбы, стук пральников и грохот колес на дороге. Голые, они лежали головами друг к другу, тень падала на их руки, и таким образом в этом неприступном дворце у них получалось еще более укромное место, в котором всё было таинственно, и хотелось шепотом рассказывать — что? У Онуте, как и у ее матери (и у Поли) были золотистые волосы, которые она заплетала в косичку. А это было так: она ложилась на спину, притягивала его к себе и сжимала коленями. Они лежали так долго, наверху плыло солнце, он знал, что она хочет, чтобы он к ней прикасался, и ему становилось сладко.