Долина смертной тени — страница 29 из 31

Эту песню знают мало, начинается она так:

Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою, в прощанье и прощенье, и в смехе и в слезах.

Когда трубач над Краковом возносится с трубою, хватаюсь я за саблю, с надеждою в глазах…


Я видел этого трубача, когда побывал в Кракове, но песня эта для меня не только о нем, но и обо мне, о ней, о самом Булате…

Вообще, у меня во все времена ЕГО ПЕСЕН было непреходящее чувство, что Песни, как и сам Булат, посланы нам свыше. При том, что в них много нашего, повседневного, они несли особенные слова и ритмы.

В автобусе из Гагры в Пицунду среди молодых тогда семинаристов-драматургов зашел спор о будущем веке, двадцать первом, тогда он казался нам почти нереальным, и Леня Жуховицкий-дискусситель (это я объединил два слова: дискуссия и искуситель) задал вопрос, а кто, по нашему мнению, останется для будущего из нынешних писателей… Ну, кроме

Солженицына… В нем мы не сомневались.

И тогда я неожиданно сказал: “Как – кто, конечно Булат!”

Несмотря на разномыслие, на пестроту взглядов, никто не стал оспаривать, все вдруг согласились: Булат, да.

Он останется.

Вот комната эта, храни ее Бог…

Обычное, повседневное общение лишает возможности видеть целиком человека, оценивать его реально. Но к

Булату это не относилось. Встречаясь почти каждую неделю на Комиссии по помилованию, имея возможность разговаривать о чем угодно, я никогда не забывал, что говорю-то с Булатом.

Решился спросить, помнит ли он, как, при каких обстоятельствах мы познакомились.

Нет, он, конечно, помнить не мог, это было памятно лишь мне, ибо я тогда уже любил его песни и робел от предстоящей с ним встречи.

А было так, что в Москву приехала чешская переводчица

Людмила Душкова и попросила передать Булату ее письмо.

Через какой-то срок мне удалось дозвониться, и он, извинившись, попросил занести ему домой, на

Красноармейскую улицу, как примета: там еще на первом этаже его дома парикмахерская.

Я поднялся на названный им этаж и позвонил в дверь.

Она оказалась открытой. Булат лежал на раскладушке в пустой, совсем пустой комнате, кажется, и стул там был один-единственный.

Это была странная картина: голая квартира, а посреди хрупкая из алюминиевых трубок раскладушка и торчащее из-под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились.

Чуть приподнимаясь и прикашливая, он попросил меня сесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем-то еще. Вторично извинился и сказал, что вот-де простуда, а может, грипп, он вынужден здесь отлеживаться… Они только что переехали… Семья далеко…

О том, что он тут без помощи и практически одинок, я мог и сам догадаться. Но он-то не жаловался, был по-мужски сдержан, когда речь шла о нем самом.

По своей природной рассеянности я забыл у него на подоконнике записную книжку, и он разыскал меня, позвонил и смог передать ее через общих знакомых.

Думаю, не без потаенной памяти об этих аскетических днях Булат отдал премию “Апреля” одному бедствующему молодому поэту, но с условием: выдавать по частям в течение года… А то сразу пропьет.

Отозвавшись по телефону каким-то почти сонным низким голосом: “слушаю”, он сразу оживлялся, искренне радовался, когда кто-то из друзей ему звонил. И, особенно, навещал.

Как-то после заседания на Комиссии мы сделали крюк на машине, к нему в Переделкино, на его дачу.

Он раскупорил “Изабеллу”, купленную в местном переделкинском магазинчике, и мы ладненько посидели.

Он любил гостей, и все положенное – стаканчики, какие-то бутерброды, сыр, печенье сноровисто и легко метал из холодильника на стол.

Потом с детской улыбкой демонстрировал необычную свою коллекцию колокольчиков: стеклянных, фарфоровых, глиняных… А я ему потом привозил колокольчики из

Саксонии, из Киева… И он разворачивал, бережно, как птенца, беря на ладонь, рассматривал, поднося к глазам, переспрашивал, откуда, сдержанно благодарил.

Показывая свою коллекцию, он уточнил, что не специально собирает, а так, по случаю. Привстал со стула и провел по колокольцам рукой, позвенел, прислушиваясь, а садясь, снова налил бледно-розовую

“Изабеллу” и с удивлением произнес, что вино-то дешевое, но вполне…

Вот комната эта – храни ее Бог! – мой дом, мою крепость и волю, четыре стены, потолок и порог, и тень моя с хлебом и солью…

Книжки дарил с радостью и в надписях никогда не повторялся. При этом не спрашивал, как зовут жену или дочку, всегда это помнил.

Так же охотно дарил и стихи, написанные только что, от руки, четким, замечательно ровным, красивым почерком.

А импровизировал он легко, писал быстро и, казалось, совсем без затруднений.

Был случай, когда на заседание Комиссии пришел наш

Старейшина и пожаловался, что жмет сердце. Я предложил рюмку, он согласился.

Тут же сидящий напротив Булат выдал четверостишие:

Я забежал на улочку с надеждой в голове, и там мне дали рюмочку, а я-то думал две…

– Ну, можно и две, – отреагировал я с ходу и принес

Старейшине еще рюмку, которую тот осушил.

А следом последовали новые, во мгновение возникшие стихи:

За что меня обидели? – подумал я тогда…

Но мне вторую выдали, а третью?

Никогда.

– Почему же “никогда”, – возмутился я и сбегал, принес третью. Старейшина, поблескивая голубым глазом, поблагодарил и радостно принял вовнутрь.

Но слово осталось за Булатом.

Смирился я с решением: вполне хорош уют…

Вдруг вижу с изумлением: мне третью подают.

И взял я эту рюмочку!

Сполна хлебнул огня!

А как зовут ту улочку?

А как зовут меня?

Однажды зашел разговор о его прозе, и Булат как бы вскользь произнес, что прозу его как-то… недопонимают, что ли… А если честно, то помнят лишь песни, и когда ездил по Америке (заработок!), то шумный успех, который его сопровождал (об этом я знал из газет, не от него), был-то в основном среди бывших русских, тех, кто сохранял ностальгию по прошлому, связанному и с его песнями. Он не кривил душой. Он так считал.

Лично же для меня его проза была существенной частью всего, что он писал, начиная с первой, небольшой, автобиографической повести “Будь здоров, школяр!”, опубликованной в известных “Тарусских страницах”, и далее, до “Бедного Авросимова” и другой исторической прозы. Ни у кого из наших современников не встречал я такого тончайшего проникновения в быт ушедшей эпохи, в стиль речи, в романтические характеры героев, в особое видение примет и черт века.

Мы никогда не говорили с Булатом о Дон-Кихоте.

Но рыцарство было у него в крови. Как и благородство.

Как и высокое чувство к Прекрасной даме… Достаточно вспомнить лишь это: “Женщина, Ваше величество, да неужели сюда?”

Он все про себя знал

Вглядываясь в Булата, я всегда старался угадать, где проглянет тот прорицатель, мудрец, обладатель тайн, явленных в “Молитве” и других стихах, в каких словах, каком движении, взгляде…

Внешне это никак не выражалось. Лишь в стихах. А ведь стихи-то почти все провидческие.

Один из последних сборников, прямо-таки на выбор любое стихотворение – и везде о своем уходе.

Он предупреждал нас, а сам все уже знал.

А если я погибну, а если я умру, простится ли мой город, печалясь поутру, пришлет ли на кладбище, в конце исхода дня своих счастливых женщин оплакивать меня?

Но он-то знал, что и город простится, и… женщины придут… Это он нам рассказал, как будет, а знак вопроса поставил из-за своей щепетильности.

Стихи, конечно, провидческие, как у Пастернака в

“Августе”. И даже то, что слово “погибну” поставил прежде слова “умру”, свидетельствует, что он предвидел гибель, как это в конце и произошло.

При встрече же чаще всего передо мной возникал сухощавый аскетического вида человек, очень простой, естественный, до предела внимательный. Никаких обидных шуток, а если ирония, то обращенная к самому себе.

А в особо возвышенные моменты жгучий из-под густых бровей взгляд. Легкая улыбка, спрятанная в усы. Но опять же без слов. Его слово, каждое, было весомо.

В один из дней я позвонил к ним домой, подошла Ольга, сказала, что Булат ушел в магазин и скоро вернется.

“Он сырки творожные к завтраку покупает”.

Ерунда, подумаешь, сырки. Я бы и не стал о них упоминать, но ведь это для всех нас, кто за войну не пробовал сахару, крошечная ежедневная радость: творожные сладкие сырки на завтрак.

Один из наших маленьких праздников был в кабинете, где мы собирались на заседания Комиссии. Принесли гитару и, чтобы раззадорить Булата, стали петь его песни. Он и правда взял гитару и запел. Но пел немного, а в конце стал путать слова.

Это казалось почти невероятным: его слова нельзя было не помнить. Я знал еще случай, когда в компании ненароком в песне о комиссарах… кто-то ошибся: “и тонкий локоть отведет…” – все хором стали поправлять: “Острый! Острый локоть!”

То же и на одном из концертов Булата, когда он запамятовал слова песни про пиджак, зал дружно стал ему подсказывать… Почти подпевать.

На загородной президентской даче происходила встреча

Ельцина с интеллигенцией, и среди других приглашенных был Окуджава. Сбор назначили в Кремле, помню, автобус задержали, думали, вот-вот Булат подойдет. А через несколько дней он сам мне объяснил, не без некоторой досады, что ему позвонили из Союза писателей и кто-то из секретарей просил приехать с гитарой… “Что же, я актер какой, чтобы развлекать Президента?”

Но думаю, да Булат это и сам понимал: Президент тут ни при чем, кому-то из литературных чиновников захотелось выслужиться.

В театр “Школа современной пьесы” на юбилей Булата – семьдесят лет- мы пришли втроем – я, жена и маленькая

Машка, с огромным букетом алых роз, и в комнатке за кулисами первыми его поздравили. Потом поздравляли его у себя на Комиссии, и он сознался, что почти ничего не помнит из того, что происходило в театре. “Это было как во сне, – сказал он грустно. – А я не просил, я не хотел ничего подобного”.