— Но в костеле-то висит. Если неправда, наверно, бы сняли.
— А что, в костеле всё — чистая правда? Рафал, ты хоть подумай своей головой.
— Но разве до войны поляки с евреями ладили?
— Можно подумать, что поляки с поляками ладили? Вы что, молодежь, вчера из-за границы приехали? Разве поляки умеют с кем-либо ладить? Я вам другое скажу: я жила по одну сторону Рыночной площади, а по другую — еврейская семья, и была у них дочка в моем возрасте, звали ее Маля. А я ангиной часто болела и дома одна сидела, подружки неохотно ко мне приходили, чего там тратить время понапрасну. А Маля приходила всегда. И я всегда говорила: «Папочка, позови Малю, буду с ней играть». Маля весь день сидела со мной, и мы играли. Я ее так хорошо вспоминаю.
— А что с ней случилось?
— Не знаю, уехала куда-то. Ну, идите уже. И подумайте немного, говорю вам, глупость такая, слов жалко. Кровь для мацы…
Едва молодежь вышла, бабушка, Хелена Колышко, натренированным за многие годы жестом вынула из тумбы буфета сложенный кусок газеты — он ей служил вместо запора — и, выудив бутылочку «Наливки бабуси», до половины наполнила лежащий в пластмассовой корзиночке стакан. Опрокинула его заправски — ведь свою первую рюмочку пропустила она на свадьбе у кузины Ягудки в 1936 году, а тогда ей только-только стукнуло шестнадцать. Вот это была свадьба! Она тогда впервые поцеловалась с парнем, а май был такой славный, такой теплый. Мама Ягудки держала магазин и хорошо уживалась с евреями, а на свадьбе все смеялась, дескать, в соборе «поляков стояло немного, евреи весь запрудили». А когда процессия свадебных гостей проходила по городу, то все еврейки высыпали из домов с пожеланиями: «Ягудка! Чтоб жизнь твоя светилась ясно!» А они, держась за руки, шли себе с Малей и громко смеялись, а цветов было столько, что казалось, будто расцвело каждое деревце в Сандомеже.
Но Маля уехала. Вспоминая, бабушка Колышко махнула наливку до дна. Она помнила, как уезжала подружка. Доктор Вайс тоже тогда уехал, тот, что с самого детства лечил ее ангину. Очень он восхищался немцами, мол, культурный народ, в жизни ничего плохого евреям не сделают. Отец бабушки Колышко уговаривал его: «Пан доктор, только не подписывайте, только не сознавайтесь». А он свое: «Да что вы, право слово, немцы — народ культурный». Говорят, в Двикозах отравился на платформе. Не вошел в вагон, решил умереть именно таким образом. Она видела из окна, как его ведут, страшно плакала, потому что очень привыкла к доктору, а доктор в их окна так смотрел, так смотрел, словно проститься хотел, но мать не пустила. Потом шла пани Кельман с близнецами, четырехлетними куколками. Немец застрелил одну из них, так под их домом девочка и осталась. Что за люди, что за народ такой, стреляет, когда ребенок плачет, мать держит малого ребенка, а этот подходит и стреляет. Вечером вернулся отец, сказал, что столько собралось знакомых, хотели хоть кого-нибудь спасти, хоть кому-нибудь руку подать, вырвать из толпы, но никакой возможности не оказалось — всех оцепили.
А Маля уехала. Говорили, что все они были в Двикозах, что она споткнулась и через ров не перепрыгнула, немцы его выкопали напротив станции, чтобы проверить, кто сильный, кого можно взять на работы. Но ведь невозможно, чтоб Маля не перепрыгнула, она была ловчее всех.
Никогда больше у нее не было такой подружки.
Когда его высадили у калитки и пожелали доброго вечера, он чуть было не вцепился им в горло. Скоты, жалкие скоты из низов, ублюдки, деревенщина. Прокурор тоже хорош. Путать гомиков от соцреализма! Да и чему тут удивляться, поди, в избе у него только трилогия и стояла[108].
Он вошел в дом, бросил куртку на вешалку и, не зажигая света, налил себе полстакана «Метаксы». У него была слабость к приторному греческому бренди. Сел в кресло, закрыл глаза. Не прошло и пяти минут, как выл белугой. Он знал теорию, знал, что все еще пребывает в фазе неверия[109], но иногда сквозь неверие, сквозь убежденность, что все это лишь игра, обман, и как только закончится спектакль, все будет как прежде, — нет-нет да и пробивалась доводящая до потери сознания чудовищная боль. Тогда на него обрушивалась волна воспоминаний, перед глазами вставали картины последних месяцев, их самые счастливые минуты и, пожалуй, самые счастливые минуты его жизни. Эли пьет кофе, рукав свитера натянут на ладонь, чтоб не обжигал стакан. Эли читает книгу, ноги забросила на спинку дивана. Эли накручивает волосы на палец. Эли купается, волосы в пучок, голова покоится на подушке из пены. Эли шутит. Эли болтает. Эли кричит на него. Эли, Эли, Эли.
Внезапно он осознал, что не один в гостиной. Глаза его настолько привыкли к сумраку, что разглядели духа — темную фигуру, погрузившуюся в кресло в самом углу. Фигура шевельнулась, встала и медленным шагом направилась к нему. С его стороны было намного светлее — с улицы просачивался желтый, рассеянный туманом свет фонарей, — и он все отчетливее различал черты лица пришельца, пока не узнал его.
— Я ожидал тебя, — проговорил он.
Глава седьмая
вторник, 21 апреля 2009 года
Ровно в 10.00 весь Израиль замирает на две минуты, торжественно отмечая Йом а-Шоа, День Катастрофы. В Освенциме проходит Марш живых, участвующий в нем вице-премьер Израиля сравнивает политику Ирана с политикой нацистской Германии. Иранская прокуратура предупреждает, что всем авторам порнографических сайтов грозит смертная казнь. В Белоруссии уволен тренер хоккейного клуба — его команда рискнула выиграть у команды Александра Лукашенко, до сего времени непобежденной в соревнованиях отечественного масштаба, только россияне устраивали ей настоящий разнос. Польские депутаты принимают правительственный отчет о подготовке к Евро-2012 (выглядит все неплохо), минфин, опасаясь серьезных налоговых вычетов, не соглашается, чтобы родители, состоящие в гражданском браке, отчитывались по налогам с учетом ребенка, а вроцлавские женщины-пожарные жалуются, что им не разрешают выезжать на пожар только потому, что у них нет своей женской раздевалки. Тем временем они не против переодеваться и в мужской, а их коллеги — тем более. Погода такая же, как вчера. Солнечно и холодно.
— Да чего уж там, прочту, что понаписали в «Твоем уикэнде»: «Тридцатилетняя, раскрепощенная, ищу мужчину или мужчин, возраст 55–65, готовых к эротическим экспериментам без обязательств». И этакая мордочка ученицы, просто смех берет. «Девушка би, куни, золотой дождь, привязывание и чуть-чуть насилия понарошку». И снова мордочка с прищуринкой. И мой номер телефона. Можете себе представить, что происходит, если в такой газетенке появится объявление, дескать, баба ищет потасканного мужика для эротических забав? Половина Польши звонит, другая — эсэмэсками заваливает. Вот, полюбуйтесь, это объявление из интернета двухнедельной давности: «С удовольствием поразвратничаю эсэмесками, в деревне с ума сойдешь от тоски, а я бы хотела маленько помечтать и смочить свою хлопотунью».
— Хлопотунью?
— Так в Подлясье называют… ну, вы поняли. Но это не конец. «Пиши, ответим на все сто, даст Бог, и эмэмэс вышлем. С превеликою охотой, парни из ZK[110]». Вы, конечно, знаете, что такое ZK?
— Я же прокурор.
— Ну да. После такого я два дня кряду каждые пятнадцать минут получаю сообщения, порнуху этакую, но все так уныло. И почему каждый второй зек должен писать, что вставит через решетку. Что у них там, правила такие? Мода? Только не советуйте сменить номер, я его и так то и дело меняю, состояние угрохала, и все равно то же самое. Я ведь в торговле работаю, без телефона не могу, у меня контрагенты, оптовики. И всё хуже и хуже, люди жалуются, что связи нет, а как ей быть, если у меня каждую неделю новый номер. Думала, пройдет, но этому конца не видно. Поэтому я и хочу составить официальное заявление о совершении, то есть заявление о подозрении в совершении преступления, и пусть эту шлюху, что с чужими мужиками развлекается, наконец посадят.
Прокурор Теодор Шацкий с большой симпатией относился к дамочкам, которые так колоритно тараторили, как в свое время, при социализме, тараторили королевы рынков. Они напоминали ему мать, и он знал, что за всеми этими словечками, кудряшками, перстеньками и ворсистыми костюмчиками, вечно украшенными брошечкой с янтарем, обычно кроется золотое сердце и органическая неспособность сделать людям пакость. От этого ему тем более стало грустно, но ничего утешительного сказать пани Згожельской, сидящей по другую сторону его стола, он не мог.
— Во-первых, вы должны с этим пойти в полицию. Дело подпадает под кодекс правонарушений, и даже прими я от вас заявление, все равно этим займется полиция, а потому незачем заниматься лишней бумажной работой.
— Правонарушений? Ничего себе! А то, что школьные друзья моих сыновей всегда каким-то образом об этом узнают? А то, что контрагенты загадочно улыбаются? Уж лучше бы она меня избила, напала на меня или что-нибудь в этом роде, и конец. А то ведь жить не дает. Сколько она за это получит? Максимально?
— Если будет доказано, то полторы.
— Чего?
— Тысячи злотых штрафа.
— Что?!
— Весьма сожалею. Ходят слухи, что вскоре в уголовный кодекс должны внести понятие stalking[111], чтоб утихомирить таких лиц, — тогда, скорее всего, года два-три. А пока в Кодексе правонарушений есть только статья сто семь об агрессивном преследовании.
Згожельская была убита.
— Да она же спит на деньгах. Полторы тысячи! Заплатит, да еще по факсу подтверждение пришлет. А что, если не перестанет? Что, вторые полторы тысячи?
Шацкий кивнул. Разговаривая с пострадавшими, ему не в первый раз приходилось краснеть за польские правовые нормы. Устаревшие, запутанные, не успевающие за духом времени, были они либо до смешного мягки и де-факто снимали уголовную ответственность с преступника, либо абсурдно суровы, из-за чего в тюрьмах содержались лица, которых там не должно быть — участники пьяных драк, в которых никто не пострадал, но зато перочинный ножик с открывалк