— Христиане и мусульмане частенько приводят эти слова в качестве доказательства агрессивности и жестокости иудаизма, — объяснял Мачеевский, разливая кошерное вино. Называлось оно «Лехаим» и было отличным столовым каберне. — А тем временем эту запись евреи никогда не трактовали дословно. Знаешь ли ты, что Моисей, помимо записанной им Торы, получил от Бога также Устный закон, то есть Талмуд?
— Что-то типа еврейского катехизиса?
— Совершенно верно. Талмуд — это официальная интерпретация записей Торы, которые, признаюсь, временами бывают несколько дискуссионными. Если бы я был, упаси Господь, скептичен в вере, то сказал бы, что это был очень мудрый шаг народа Израилева: быстренько создать жизненные интерпретации далеких от жизни текстов и объявить их голосом самого Бога, прозвучавшим во время беседы с Моисеем. Но поскольку я богобоязнен, то будем придерживаться версии, что мудрый Бог лучше нас знал, что Моисею следует записать, а что лучше поведать ему на словах, уповая на его память.
— И что же Он сказал насчет выкалывания глаз?
— Он объяснил Моисею, что только кретин мог бы понять это дословно. Есть в Талмуде такой пример: человек ослепил другого на один глаз, а сам был одноглазый. Если дословно применить запись Торы, то в наказание нужно выколоть ему оставшийся глаз, после чего он стал бы слепым. Справедливо такое наказание? Вряд ли. Поэтому Устный закон объяснил, что в записи «айн тахат айн» речь идет о справедливом возмещении, пропорциональном вреду. Если, к примеру, ногу потерял писатель — это одно, а если профессионал-футболист — совсем другое. Иными словами, в еврейском праве никогда не было такого, чтобы в наказание за выколотый глаз нужно было бы виновному тоже выколоть глаз. Ясно?
— В таком случае откуда такое убеждение? — заинтересовался Шацкий.
Раввин долил себе вина, бокал прокурора оставался полным.
— Тут большая заслуга Матфея, он приводит слова проповедующего Иисуса, мол, когда-то учили «око за око, зуб за зуб», а теперь, говорит, следует не давать отпор злу, а подставить другую щеку. И из этого родился предрассудок, согласно которому милосердные христиане противопоставлены кровожадным евреям. А это даже забавно.
— То есть евреи не подставляют другую щеку? — спросил Шацкий, проверяя, насколько раввин открыт, а насколько политкорректен, и не вышвырнет ли его за дверь, как только поймет, что в действительности-то он проверяет теорию о еврейском безумце, который решил поиграть в ритуальное убийство.
— Нет, — лаконично ответствовал Мачеевский. — Рабби Шнеерсон, последний любавический ребе, повторял, что лучший способ борьбы со злом — делать добро. Но бывают ситуации, когда эта стратегия мало себя оправдывает. В истории случались моменты, когда мы были жертвами, но из нашей мифологии не следует, что мы страдальцы. Взгляни хотя бы на еврейские праздники. Песах — память о потоплении египетской армии в Красном море. Ханука — удачное восстание Маккавеев и изгнание оккупантов. Пурим — память о том, как уготованная евреям резня превратилась в истребление агрессора.
— А месть?
— Тора и Талмуд в этом отношении единодушны: месть противоправна. Нельзя разжигать ненависть, нельзя искать отмщенья, нельзя хранить в сердце злобу, следует любить ближнего как самого себя. Это та самая Книга Левит, откуда взята твоя цитата, только несколькими главами раньше.
Шацкий задумался.
— А после войны? Мне бы это показалось естественным.
Раввин Зигмунт Мачеевский встал и зажег настольную лампу — начинало смеркаться. В темноте полуобнаженные красавицы, казалось, ожили и скорее напоминали подстерегающих в углах людей, чем фотографии на стенах. А среди них стоял молодой Ежи Кулей в роли люблинского раввина.
— Я не люблю говорить о Катастрофе, — проговорил он. — Не люблю, когда все разговоры евреев с поляками сводятся к событиям почти семидесятилетней давности. Будто не было семисот лет общей истории до этого и всего, что произошло позже. Только море трупов — и больше ничего. Поэтому я и поместил здесь этих девушек, их присутствие мне кажется сейчас сюрреалистическим, а тебе-то, наверно, и подавно.
Мачеевский поглядывал в окно, и ничто не указывало, что он собирается продолжить разговор. Шацкий встал, чтобы размять кости, и подошел к нему. Странная атмосфера царила в квартире раввина. Он почувствовал, как с него спадает профессиональная защитная оболочка, как уходят куда-то цинизм и ирония, — ему просто захотелось поговорить по душам. Ведь долгое время он следил за каждым своим словом, в Сандомеже все для него были подозреваемыми, и на разговор по душам там нечего было рассчитывать. Шацкому захотелось поведать раввину о своей самой большой мечте: оказаться в исчезнувшей уже Варшаве, изведать ее инакость, походить по улицам, где польский язык смешивался с русским и идишем. Он испытывал потребность высказать свою тоску по несхожестям, но, опасаясь, что станет нести несусветную чушь, потому что подобно любому образованному поляку смертельно боялся выглядеть антисемитом, закрыл уже было открывшийся рот. И тут же почувствовал иррациональную злость на самого себя. Он быстро вернулся на место. Пригубил вино, остальное разбавил минералкой. А задумчивый раввин продолжал стоять возле окна — в профиль он выглядел боксером, вспоминающим проигранный поединок.
— Насколько я понимаю, у тебя есть основания, чтобы интересоваться еврейским взглядом на месть, — отозвался он наконец, возвращаясь к столу. — В двух словах скажу так: здесь особо не было ни возможных мстителей, ни тех, кому следовало мстить. Евреев осталось немного, немцев после прихода Красной армии — тоже. Часть евреев — я тут никого не осуждаю, я только констатирую факт — польские крестьяне подняли на вилы, перепугавшись, что те припомнят им свои дома. У оставшихся же никакой охоты мстить не было, месть означала риск, а чудом сохраненная жизнь слишком хрупка, чтобы подвергать ее хоть какой-то опасности. Правда, были исключения. Тебе что-нибудь говорят фамилии Визенталь и Морель?
— Первое — да, второе — нет.
— Симон Визенталь, наш охотник за нацистами номер один, еще во время войны, здесь, уже в советском Люблине, вместе с товарищами основал тайную организацию «Некама», то есть «месть». Я презираю реваншизм, но могу представить себе такую ситуацию, когда несколько спасшихся от Катастрофы людей так сильно желают отомстить, что создают организацию. Вскоре выясняется, что люди эти могут действовать в открытую, впоследствии архив польской «Некамы» становится ядром массива исторической документации в Центре, который Визенталь основал в Австрии. Ясно?
— Ясно, — лаконично ответствовал Шацкий.
— То есть на одной чаше весов у нас Визенталь, — Мачеевский сделал соответствующий жест, — и его месть, которая заключается в охоте за нацистами. Безупречное решение. На другой — Соломон Морель. Шломо повезло — какой-то добрый поляк спас его от Катастрофы, благодаря чему он смог вступить в Гвардию Людову[130], и, когда Визенталь основывал «Некаму», Морель в том же Люблине помогал коммунистам организовывать народную милицию. Потом его сделали комендантом трудового лагеря «Згода» в Верхней Силезии, где коммунисты содержали в основном немцев и силезцев, а также неугодных для новой власти поляков. В «Згоде», расположенном на месте бывшего нацистского концлагеря, погибли почти две тысячи человек — считается, из-за умышленных упущений Мореля.
— И? — Очень интересно, подумал Шацкий, но ему это никоим образом не помогает.
— И вот тебе два обличья еврейской мести тех времен. С одной стороны израильские чиновники, выслеживающие эсэсовцев в аргентинских виллах, а с другой — навязчивая идея удовлетворить низкий инстинкт мести. Низкий, но в каком-то смысле понятный. Представь себе: возвращаешься в свою деревню, а в твоем доме обосновался шмальцовник[131], тот, кто на тебя донес, из-за кого вся твоя семья погибла в концлагере. Жена, дети. Ты бы сдержался? Простил? Полюбил бы как себя самого?
Шацкий молчал. Ответить на этот вопрос он не мог, как не смог бы любой человек, который не стоял перед таким выбором.
— У тебя есть семья? — спросил раввин.
— Есть. Была. До недавнего времени.
Мачеевский внимательно поглядел на него.
— Тогда ты, пожалуй, лучше меня можешь представить себе подобные чувства. Для меня же это абстракция, чисто академические рассуждения. «Мы знаем себя настолько, насколько нас подвергли испытанию».
— Талмуд?
— Нет, Шимборская[132]. Мудрость хорошо черпать из разных источников. Это цитата из стихотворения о женщине, обычной учительнице, которая погибла, спасая четверых детей из пожара. Я люблю это стихотворение и эту цитату, люблю стоящую за этими словами убежденность: мы никогда не знаем, сколько в нас добра. Я смотрел документальный фильм об одном еврее, который едет в Польшу искать свои корни и среди всех этих разбитых надгробий и превращенных в мастерские синагог разыскивает крестьянскую семью, которая спасла его отца. Потом, уже в Израиле, он спрашивает своего родителя, почему он этим полякам ни разу в жизни не прислал хотя бы открытки. И получает ответ: да как же за такое отблагодаришь? А если б поменять ситуацию, спрашивает сын, ты бы сделал то же самое? И старичок тихонько отвечает: нет, нипочем.
— Ты говоришь, как антисемит.
— Нет, я говорю как человек, который знает, что большая история складывается из малых, и каждая из них не похожа ни на какую другую. Потому что этот старик еврей в обратной ситуации, скорее всего, как он сам утверждает, ничего бы и не сделал, а, может, тоже носил бы кашу в сарай, зная, что в любую минуту могут расстрелять всю его семью. «Мы знаем себя настолько, насколько нас подвергли испытанию».
Мачеевский долил себе вина.
— Мне известны сотни таких историй, — сказал он, садясь в кресло напротив Шацкого. — Ты наверняка знаешь, как оно выглядит с польской стороны, все эти бритоголовые и так далее. А как выглядит с нашей, знаешь?