то когда-нибудь он сможет писать музыку к фильмам, правда, пока его композиции знала только Оля. Ну и Сашка.
О Сашке же ходили слухи, будто он приторговывает наркотиками и связан с русской мафией — сплетни настолько упорные, что даже учителя потакали ему во всем, боялись проявлять строгость, опасаясь, как бы плохой оценкой не накликать на себя беду. Немногословный по своей природе, Александр по этому вопросу хранил полное молчание, что, естественно, только утверждало окружающих в их опасениях, и когда кто-нибудь, набравшись храбрости, подходил к нему, чтобы спросить о товаре, Сашка, для начала долго и не моргая смотрел на клиента, а потом наклонялся и говорил с нарочитым российским распевом: «Есть, да не про твою честь».
На самом же деле Сашка ничем не торговал, а его самой большой и никому не известной страстью было документальное кино; в его компьютере объем таких фильмов исчислялся терабайтами. Временами он подкидывал Марцину что-нибудь из своей коллекции — самые интересные и остро полемические фильмы. Последнее, что Марцин посмотрел благодаря Сашке, была невероятная история об одном еврее, который вместе с детишками едет в Польшу, чтоб отыскать людей, спасших его отца. Больше всего его поразил старый, больной, подключенный к разным трубочкам еврей, который уже лет шестьдесят живет в Израиле; он уже ни с кем не общается и только твердит, что хочет домой. А ему толкуют, дескать, он у себя дома, а тот свое: хочу домой. «Папа, а где твой дом-то?» — наконец спрашивают его. «Как это где? Завихойская, дом семь», — отвечает старик. Марцину трудно было объяснить, почему эта сцена так его растрогала.
Скрестив руки на груди и опершись о подоконник, Сашка устремил взгляд в пространство; в мешковатой одежке и светлой толстовке он казался крупнее обычного. Марцин подошел, кивком поприветствовал дружка и оперся о подоконник возле него.
— Пешка е4, — проговорил он.
Сашка нахмурился и с уважением кивнул.
— Конь с4, — пробормотал.
Шахматные партии они разыгрывали без передыху, с того самого момента, как познакомились в автобусе, именно тогда Сашка на мобильнике играл в шахматы. Теперь же все выглядело так: у каждого дома была шахматная доска, а в школе они ежедневно делали по одному ходу. С той лишь разницей, что Марцин на обдумывание своего хода мог потратить целый день, а у Сашки и пятнадцати минут не проходило, как он давал ответ на эти ходы. Правда, один раз он попросил время до следующей перемены, и Марцин всю неделю ходил, задрав нос. Но не выиграл ни разу — неведомый русский ген делал Сашку непобедимым.
— Послушай, правильно ли я помню, что твой старик — криминалист, хапуга, живодер и гнида?
— Истинная правда, он действительно полицейский, — отвечал Сашка.
— В понедельник мы были на экскурсии в Сандомеже.
— Сочувствую.
— Посещали подземелья под старой частью города, там, говорят, когда-то лабиринты были, а теперь остался только жуткий коридор, но не исключено, что только его и показывают.
— Ну.
— Я слышал там вой.
— То бишь Мэри наконец-то нашла у себя клитор. Ну, теперь держись.
— Такое… такое адское вытье, из-под земли. Как будто там кого мучают или пытают.
Саша взглянул на приятеля с высоты своего роста. Поднял бровь.
— Я понимаю, как это звучит. Прекрасно понимаю. Но мне это не дает покоя. Знаешь, что там сейчас творится? Свирепствует серийный убийца, уже два трупа, сегодня я прочел, что родители не пускают детей в школу, истерия полная. Будем надеяться, что ничего особенного, скорее всего, так оно и есть, но а если все-таки что-то важное? Глупо бы получилось, правда ведь?
— Вытье, говоришь? Ладно, скажу старику, пусть передаст ихним легавым, может, сгодится. Что-нибудь еще?
— Такой вой — не то ветер, не то стон, не то крик. И еще один звук, я его тогда не мог определить, слишком он был слаб, но сегодня утром я услышал похожий и, кажется, понял.
— Ну?
— Лай. Как будто бешеные собаки там лаяли. Как будто где-то в этих подземельях разводят собак, или там оборотни водятся. Понимаю, конечно, как это звучит…
Разговор был коротким и продуктивным, и Шацкий обрадовался, что ему удалось вызвать Мышинского из Варшавы. Умный, быстро соображающий малый, он, правда, немного не соответствовал тому образу, который для себя выбрал. Он был милым и добрым человеком, такой никому свиньи не подложит и удивится, если подложат ему. При этом он делал вид, будто прошел огонь, воду и медные трубы и превратился в холодного, расчетливого циника, который испытывает чисто профессиональный интерес к своей работе. Роль сама по себе отличная, особенно при его профессии, но смысл имеет лишь тогда, когда человек умеет сыграть ее без фальши. Шацкий умел, а тот малый не очень-то. Спасибо, что его актерские способности не имели тут особого значения.
Он решил вымыть кружку после кофе, выскочил из кабинета и в коридоре налетел на Басю Соберай. Из ее рук выпал какой-то сверток. Он тут же наклонился и поднял его — это была картонная коробка размером с толстую книгу, с почтовой наклейкой, очень легкая, будто пустая. Куртуазным жестом он подал ей посылочку.
— Прошу.
Не веря своим глазам, он заметил, что Соберай залилась румянцем, как девочка-подросток, которую поймали на чем-то зазорном, интимном. Она вырвала посылку у него из рук.
— Будьте повнимательней, уважаемый.
Он хотел было огрызнуться, но в этот момент открылась дверь кабинета Мищик, из-за нее выглянула начальница и решительно поманила его пальцем — ученика вызывают к директору. Он пошел, всё еще держа в руках пустую кружку с логотипом «Легия Варшава»[142]. В кабинете у Мищик сидел тип с одутловатым лицом алкоголика и внешностью бродяги, которому, видимо, казалось, что неряшливость — признак спортивной элегантности. Увидев Шацкого, он вскочил и восторженно поздоровался.
— А я болею за «Полонию»[143], — брякнул он, тыча пальцем в кружку.
— За кого, извините?
— Ну… за вторую варшавскую команду…
— Как это? В Варшаве только одна команда, — пошутил Шацкий, чего тот не понял.
— Пан журналист прибыл из Варшавы, пишет большой репортаж о нашем деле, — Мищик помогла этому идиоту выйти из затруднительного положения. — Я пообещала, что он сможет отнять у вас четверть часа, не больше.
В Шацком все заклокотало, но он сдержанно улыбнулся и предложил сразу же перейти к делу, чтобы как можно скорее вернуться к работе.
Поначалу разговор крутился вокруг следствия и его действий в случае подозрения, что орудует серийный убийца, а также вокруг всевозможных нюансов уголовного права. Шацкий отвечал на вопросы быстро, корректно и, несмотря на попытки журналиста, не давал тому возможности превратить интервью в милую болтовню. Грубо пресекал всяческие попытки перейти на «ты». И ждал неизбежного — экскурса в сторону еврейских мотивов и польского антисемитизма. Неизбежное повело себя в соответствии со смысловым значением этого слова — оно произошло.
— Знаете, мне не дает покоя мрачная символика происходящего, есть что-то исключительно грязное в этой кровавой игре. Здесь, в городе, известном своим полотном, которое в определенном смысле служит проявлением антисемитизма и питает его. В Свентокшиском воеводстве, где произошел самый большой погром со времен Катастрофы. Казалось бы, все это — старые шрамы, а меж тем достаточно поскрести — и что мы видим? Незажившие, гноящиеся раны.
— Символика меня мало интересует, — холодно отрезал Шацкий.
Журналист ухмыльнулся.
— Ах, как же это по-польски, вы не считаете? «Меня не интересует». Как только появляется щекотливая тема, тут же кто-нибудь да скажет: «Да зачем это вытягивать на свет Божий?», «Оставьте в покое», «Зачем бередить старые раны?»
— Весьма сожалею, но мне не известно, что такое «по-польски», у меня диплом по праву, а не по антропологии. Похоже, вы меня не слушаете. Вы властны вытягивать и бередить все, что вам заблагорассудится, и я не призываю вас оставить что-либо в покое. Я вас только информирую, что как чиновника Польской Республики меня мало интересует символика, будь она даже самая грязная и самая кровавая.
— Так почему же вы тогда велели задержать пьяных молокососов, устроивших антисемитскую демонстрацию?
— Сто девяносто шесть, двести пятьдесят шесть, двести пятьдесят семь, двести шестьдесят один, двести шестьдесят два.
— Не понял?
— Это статьи уголовного кодекса, которые были применены в данном случае. Прежде всего, они касаются надругательства над местом памяти, надругательства над местом погребения и разжигания межнациональной розни. Моя работа заключается в том, чтобы привлечь к суду тех, кто нарушил статьи закона. И здесь я не руководствуюсь ни идеологией, ни символикой.
— Понял, это ваша официальная позиция. А что вы об этом думаете неофициально?
— Неофициально я ничего не думаю.
— Встречаетесь ли вы с проявлениями антисемитизма?
— Нет.
— Мешают ли вам стереотипы в проведении следствия?
— Нет.
— Знаете ли вы, что в Сандомеже родители не пускают детей в школу?
— Да.
— Не считаете ли вы, что это вызвано возвратом веры в легенду о крови?
— Нет.
— Знаете ли вы, что говорит сандомежская улица?
— Нет.
— А что пишут газеты правого толка?
— Нет.
— Не понимаю, откуда у вас такое нежелание говорить на эту тему, откуда такая паника. Вы ведь должны задаться вопросом, где источник этих событий, каков их генезис. Не знаю, читали ли вы книги Гросса?[144]
— Нет, — соврал Шацкий.
— А жаль. Он как раз описывает волну послевоенного антисемитизма, злобу соседей при виде тех, кто уцелел после Катастрофы, ненависть к ним. Мне кажется, поколение послевоенных антисемитов воспитало следующее поколение, а оно — очередное, верящее в жидобольшевизм и мировой еврейский заговор. А взамен ведь ничего не оказалось. Не было соседа-еврея, с которым вместе ходят на рыбалку, которого хорошо знают, а потому, услыхав подобные россказни, могут только пожать плечами: «Сказки все это, наш Мордехай не такой». Вот из этого-то поколения и вырос ваш преступник — носитель самых страшных польских стереотипов, невежда с забывчивой совестью, пораженный ненавистью ко всему чужому. И эта ненависть нашла здесь, на антисемитской почве, свое страшное воплощение.