— Слушай! — шепнула Люба. — При одном условии. Понимаешь, я не хочу продолжить свою жизнь, не хочу продолжить свою жизнь детьми! Мы с тобой не имеем права заводить детей. Если у нас будут свои дети, твоим придется стать еще самостоятельнее, чем сейчас. Я не смогу заботиться о них. Я стану твоей второй женой, если ты обещаешь быть достаточно интеллигентным…
Вика снова испугался. Не потому, что Люба хотела, как тот ефрейтор, оторвать у него пуговицу и бросить, чтобы ему пришлось покупать себе новую и кое-как пришивать. Нет, дело было не в том — он испугался другого. Он вспомнил свою бывшую жену. Она живет плохо. Из-за своих новых детей — как смешно это звучит! — из-за своих новых детей она перестала заботиться о детях от первого мужа, а ее новый муж тоже портит себе нервы. А вот Люба не хочет иметь детей, не хочет новых, чтобы не перестать заботиться о других. Только из-за этого решила не иметь своих детей? Решила у него и его детей сломать и выбросить костыли? Господи, как мы будем с ней жить? Нормальная ли она вообще? Может, хитрая, как лисица? Вот так заманит его — и потом нарожает новых детей, своих? У женщин волос долгий, а ум короткий — они плодят и плодят детей, еще и еще, как будто их мало, покупают коляски, расцвечивают улицу белыми и цветными тряпками… Вот и Люба, глядишь, заведет своих детей и перестанет заботиться об этих… Что будет с Ферко, с Эвой? Пойдут хлопоты с коляской и с колясками, лифт в доме маленький, часто ломается, коляску надо сносить по лестнице, вниз еще ничего, а вот наверх даже двоим тяжело…
— Господи! — воскликнул он.
— Что случилось?
— У нас горит свет. Я опять оставил Ферко у телевизора.
— Телевизор включен?
— Да.
— Работает?
— Конечно.
— Ферко не умеет его выключить?
— Да нет, умеет, впрочем, не знаю…
— Он же довольно самостоятельный.
— Ну, знаешь…
— А Эва?
— Спит.
— Знаешь, пойдем, прошу тебя!
Они вошли в квартиру.
Невыключенный телевизор светился и мерцал экраном, шумел и гудел, как двигатель. Маленькая Эва сидела на диване, скрестив ножки, плакать у нее уже не было сил, а Ферко валялся на полу.
— Он стонет от боли! — Вика схватил сына на руки. — Горячий, как печь! — И понес его в больницу.
Люба осталась у Вики с сонной Эвой.
Прошло еще около двух недель.
Смарагдова улица светилась, сияла. (Когда-то по вечерам и ночами она была пустынной и темной. Каждому, кто по ней шел, нужно было время, чтобы дойти от одного газового фонаря до другого, огоньки в них едва теплились, как за упокой пьяных душ, по определению Йозефа Мики; пьяниц и влюбленных на тротуарах видно не было. Мико как-то раз даже показалось, что это Мартин прикрыл все белым плащом и круглая полная луна освещает мир, как в былые времена, когда покойный прадед — упокой, господи, их душу, в тех краях, где они пребывают! — встретили в лугах смерть.) Верхние этажи корпуса 4 «Б» терялись в полумраке, а вниз, на асфальт, падал холодный, мертвый свет.
На улице прямо сиянье, сетовал про себя Вика, наверное, светло и в закрытых кастрюлях пани Бакайовой, которая так сердилась на электриков. Ему вдруг стало не хватать жалюзи или штор на окнах, они теперь нужны ему были и днем.
— Куда-то пропали, — сказал он, — на квартиры, на службы никто не хочет тратить средства, все мы должны сами, а мне это совсем ни к чему. Столько света не велика радость — Эва, Ферко, телевизор, лампы дневного света, вон одна светит прямо в комнату, да так искоса, проклятая… Нда!.. Надо что-то предпринимать, доставать шторы… — Он посмотрел на Ферко, привезенного из больницы, и стал ворчать на врачей. — Чего только у него не искали, так человека и уморить недолго, наконец нашли аппендицит, оперировали, сейчас парень в порядке. Болезнь-то старомодная, может, искали чего-нибудь поновее да помоднее. Как ты думаешь, Люба? Теперь у нас такие времена, что даже болезни бывают старомодными…
Маленькая Эва слонялась по квартире.
Ферко сидел в кровати.
— А ты не думаешь?.. — спросила Люба.
— Чего?
— Квартира, конечно, красивая, довольно большая, но тебе не кажется, что этого всего многовато?
— Кажется… многовато чего?
— Ну, Ферко, телевизор, ты, я, лампы дневного света, одна вон и ночь превращает в такой неприятный день…
— Верно. Вот если бы, ну, такие шторы, чтобы ночь была как ночь, а? Чтобы дети случайно, а? Люба…
— День тоже может быть неприятным, не только ночь.
— Пожалуй, ты права…
— Иногда я бываю права, не так ли?
— Если бы только иногда…
Вдруг раздался звонок, Люба пошла открывать, и в квартиру вошел мужчина в выцветшей, испачканной землей спецовке, в резиновых сапогах, берете, краснощекий, уже загорелый от предвесеннего солнца. Все удивились. А это был как раз тот, который предсказал рассерженной пани Бакайовой, что у нее будет свет и в закрытых кастрюлях. Он вел за руку востроглазого семилетнего мальчишку, а тот держал в руке подснежники. Он стеснялся, его блестящие темные глаза мигали.
— Добрый день.
— Добрый день!
— Что вам угодно?
— Я…
— Да, пожалуйста…
Все разъяснилось, но не сразу.
Мужчина присел и начал подбадривать мальчугана, чтобы тот что-то сказал и не стеснялся. Мальчик не хотел, жался к отцу.
— Ну, что это такое, — сказал мужчина. — Знаете, мы живем не в городе, а там, на Колибе. У нас пока не все залили асфальтом, как здесь, внизу; там, в лесу на Камзике, еще есть места, где всегда цветут подснежники. Весной, конечно. Испокон веку туда ходит собирать их весь город, а они все растут. Мы тоже пошли и нарвали, выбрали что покрасивее, и вот я пришел к вам — извините, пани Викова, и вы извините, пан Вика! — мы здесь устанавливаем лампы дневного света — мой Янко иногда приходит за мной. Пристал, пойдем да пойдем на Смарагдову улицу, у него, мол, там друг, к которому вернулась мама, и он, мол, должен той мамочке, то есть его маменьке, подарить подснежники, и все в этом роде. Приставал ко мне, приставал — и вот мы здесь. А это его товарищ. — Он показал на Ферко. — Говорит, был в больнице, мол, болеет…
— Да, — сказал Вика удивленно и посмотрел на Ферко, сидящего в кровати. Подумать только, ведь он же не хотел приводить своего дружка, не хотел его приглашать к себе, потому что у него не было мамы… Ведь и верно, у таких мальчиков должна быть мама?!
— Ну, Ферко, это твой друг? — спросил он вслух.
— Да!
— Так почему?.. Хотя ладно!
Янко, друг Ферко, вручил подснежники Любе.
Вике показалось, что Люба чуть не заплакала.
Мужчина смеялся — может, он понял, может, нет, — заметил только, что должен представиться.
— Меня зовут Хованец, — сказал он, — я электромонтер, сейчас мы работаем тут неподалеку, устанавливаем лампы дневного света… Чтобы здесь было не так тихо, не так идиллично, как говорится… В таких тихих, идилличных переулках случается всякое и не всегда безопасно ходить.
— Могу я предложить вам стаканчик вина? — спросила Люба.
— Да, конечно, принеси, пожалуйста! — сказал ей Вика.
Выпили, но не по стаканчику.
На другой день Вика терзался, что не помнит, чего он наплел Хованецу. Вроде бы и про раненого армянина, с которым он встретился когда-то в Пештянах, вроде и о том, как они вместе читали надпись ВСТАНЬ И ИДИ! Еще помнится, будто он рассказывал про Ферко — да, пожалуй, и про Ферко, отчего тот стеснялся и не хотел привести друга, видно, и про Любу, и про ее непонятное условие. В самом деле непонятное, удивительное условие, думал он. Непонятное… Ведь женщины производят детей как на конвейере, дети помогают им удерживать жизнь… А про что говорил Хованец? Про какие-то асинхронные двигатели — кто в этом понимает? Каждый из нас понимает что-то одно, мы не понимаем друг друга, даже приятель приятеля не понимает. Люба все скажет, когда вернется, она сказала бы сразу, если бы не уехала в Прагу на совещание, придется ее подождать. Да, люди друг друга не понимают, да и о себе-то ничего не знают…
Перевод Н. Замошкиной.
ТАМ СТОИТ СТО ЛИП
Люди друг друга не понимают, иногда приходило в голову и Йозефу Мико, о самих себе ничего не знают, только бы им выдумывать да сплетничать… Впрочем, какое ему до них дело. (Всю зиму он ходил в котельную к истопнику Тадланеку дуться в карты, поэтому многие другие вопросы перестали его интересовать.) Он только мельком обратил внимание, что на виковской квартире нет таблички.
Через несколько дней появилась другая, не напечатанная, а написанная от руки: ШТЕФАН ГУЛДАН. Гулданы переехали из Кошиц, и в душном корпусе 4 «Б» им, особенно Гулдану и его сыну Мариану, стало не хватать былых воскресений.
Четыре дня подряд, со вторника до пятницы, дул сухой ветер, гнал пыль и мелкий песок, серо-коричневые облака и коричневые тучи, взвинчивал, напрягал, дергал нервы, предвещая злую засуху и грозы. Желтое солнце светило мутным светом.
Отлично, сказал себе в воскресенье Гулдан в Зборовской крепости, посмотрел на коричневые стены, вынул из вещмешка консервы «Камбала», открыл и положил ножом на хлеб кусочки пропитанной маслом рыбы сыну Мариану и себе. Сухой ветер, гроза, холодный дождь были для него лакомством. Вчера ночью лило как из ведра, может, и сегодня тоже соберется дождь. Солнце горячее, выглянет — сразу обдает жаром, будто открыли дверцу печки. Здесь хорошо. Хочешь не хочешь, а без настоящего-то человеку жить нельзя, подумал он, но и поход в дальнее прошлое иногда не повредит. Ему даже казалось, что вернее было бы называть не поход, а «сход» — ведь ты как бы спускаешься, сходишь по ступенькам истории в давние, очень давние времена. Впрочем, пусть будет поход, чтобы не было путаницы! По этим ступенькам и в это самое прошлое он уходил от повседневной суеты сует. Сухой ветер, громы и молнии, холодный дождь — это хорошо, хорошо сидеть на холодном камне и смотреть на старые пожелтевшие и побуревшие стены, лучше дать отдохнуть нервам здесь, чем видеть праздно шатающихся парней с карманным радиоприемником в руках или под мышкой, которые тупо смотрят перед собой, ничего не воспринимая, и слушают какое-то подобие музыки или спортивный репортаж. «На, поешь!» — протянул он Мариану большой ломоть хлеба с горками промасленной рыбы. Ведь речь шла и о том, чтоб Мариан не приучался шалопайничать. Карманный радиоприемник! Транзистор! «Транз»! Не хватает, чтобы он расхаживал с ним по улице… Тут его кольнуло предчувствие, что в один прекрасный день он еще увидит Мариана, уходящего на улицу с транзистором под мышкой.