в моде давать детям волю, пускай, мол, перебесятся, пускай растут самостоятельно, все слышат, видят и знают, но на самом-то деле мама Белы вовсе не так думает, она уже и другое говорила, что дети беспризорные, никто ими не занимается, родителям некогда, не заботятся они о детях, те предоставлены самим себе; и она права, но останавливать детей или обращать внимание их родителей на то, что детки выражаются, как в прежние времена графские батраки, вывозя навоз на поля, означало бы проявить устарелые взгляды, тянуть к прошлому, а то и вовсе обнаружить скрытый идеализм или неправильный классовый подход, что опасно. Пускай же дети обзываются, как хотят! Так однажды сказала Белина мама — ну и что? Ведь она права, так? Горько это малость, но — права… Павловский-то, инженер-то, недавно женился, жена у него красивая, молодая, детей пока нет, но скоро и у них дело пойдет, слыхать, пани Павловская вот-вот рассыплется, так они пока ноль внимания, что там творят и орут на улице не их, чужие дети, только сердятся — мол, на улице и дома протекает личная жизнь, а потому надо, чтоб тут было тихо, чтоб можно было дома отдыхать, или читать, или заниматься наукой, или спокойно пялиться в этот видеотрубофон, в телевизор то есть, когда отдыхать не хочется. А дети пускай себе вытворяют, что хотят, — так думают Павловские. Крики и безобразия детей прекратить невозможно, это спонтанное, стихийное проявление вновь организующегося общества, идущего к новым вехам. Да не так уж и плохо покричать немного… А, все это просто тактика, размышлял на крыше Файоло, только предлог для Павловского порассуждать о будущем человечества. Одна пани Таня Гавелкова говорит, что думает. Она навещает пани Блажейову и будто не раз заламывала руки в отчаянии — что делается с детьми… И ей одной пани Блажейова поверяет, что она думает о детях, о родителях, обо всей этой щекотливой проблеме. А пан Мацина, бывший бухгалтер, бывший человек, бывший некто — пан Мацина только злорадствует: прямо, говорит, Содом и Гоморра, так им и надо, нынешним-то, обо всем у них забота, только не о собственном подрастающем поколении, и это поколение их подведет, ей-богу подведет, этому поколению вон уже и теперь никакого дела нет до того, что говорят и делают взрослые, да-да, так оно и есть, так всегда бывало — чего ж тут говорить-то? Господь бог больнее всего наказывает человека в детях, да-да! В его молодом поколении… Мацина — лоб, думает Файоло, Павловский тоже, и уж конечно — Блажей! Файоло было приятно — какие у него пошли серьезные мысли насчет молодого поколения, приятно, что в мозги его не проникла никакая «тухлятина», «плесень», «муть», и он еще точнее начал размышлять о детях: в нашем корпусе двадцать шесть квартир, столько же ответственных съемщиков, что примерно равняется числу семей, живет в общей сложности человек сто, из них три четверти взрослые, наверняка семьдесят с хвостиком; так если бы все семь десятков взрослых вдруг начали заниматься детьми, их играми и шалостями — то-то было бы разных мнений, целый вагон, елки-палки! Дом не разговаривает ни с детьми, ни о детях, боится затронуть щекотливую проблему. Не дай бог, обидится тот, или этот, или дети обидятся — ах, думает дом, лучше оставим все это в покое, его и так-то мало на этом свете. И нервы, нервы — чего доброго опять, елки-палки, повторится то, что случилось однажды: кто-то кому-то (об этом не говорят, это самая тайная из всех тайн дома и, конечно же, самая загадочная), — кто-то кому-то однажды вымазал дверь и порог… Но где он взял материал?.. Надо ведь было заготовить… накопить… Как же он сумел набрать, накопить столько человеческих экскрементов — свои брал или чужие? Может, он даже нарочно кисть купил, чтоб вымазать этим чью-то дверь и порог, а причиной тому якобы дети, их верещанье, у кого-то лопнули нервы от таких акустических проблем…
— Классные сонги…
Файоло не ответил, промолчал.
— Высший класс!..
Файоло не отвечал, он еще был погружен в размышления об акустических проблемах дома и о малярской деятельности оскорбленного жильца, и вообще он решил отучиться говорить лишнее. Он лежал на толстом черном пледе за будкой, скрывавшей мотор, который то и дело с гуденьем поднимал лифт, левая рука Файоло покоилась на транзисторе, и он слушал танцевальные мелодии из Вены. Лежал Файоло на спине, смотрел в ясное небо, лишь там и сям прикрытое белым облачком. Взгляд его натыкался на мачты, шесты, на плоские, похожие на пиявок, телевизионные антенны, в ноздри его проникала смесь запахов от разогретого асфальта, своего и чужого пота. Запах чужого пота казался ему приятнее. Длинное красное тело на черном пледе, костистые пальцы, ноги, коленки, голубые трусы, выступающие ребра, длинная худая шея, на глазах очки с зеркальными стеклами, в них отражается серая будка машинного отделения, черные провода, кабели, антенны, голубое небо и желтое солнце. Нижняя губа отвисла, обнажив белые зубы в задумчивой улыбке. Он лежал вытянувшись, прямой и длинный.
— Я всегда обожала западные сонги…
Файоло никак не отозвался.
Высоко в небе затих гул трех реактивных самолетов.
— Эти сонги такие особенные, музыка такая, будто ходит по огромным залам, по ангарам или в этом роде…
Файоло не ответил. Я уже вырос, вдруг подумалось ему; удобно раскинувшись под теплым солнышком, он позволил себе слегка порадоваться, что в мозги его теперь не проникает никакая «тухлятина». Он уже и про ту забыл, что была раньше… Порадовавшись немножко, он предался воспоминаниям. Двор небольшой, полон ребятни, улица тоже. Он уже заявил Петё, что больше ни за какие шиши не станет отпасовываться «головкой» — как-то за этим занятием он гаркнул на ребятишек, чтоб не мешали и не орали так ужасно. «Файтанец-засранец!» — припомнился ему мгновенный отклик. Так и гаркнули, прямо на улице. А ведь ты уже не мальчишка… И… Файоло начал сосредоточенно размышлять. Узкие серо-голубые брюки лежали, сложенные, около его головы, с ними рядышком — серые мокасины, все это накрыто трикотиновой рубашкой, а Файоло смотрел в небо, загорал. И думал: в сущности, ведь это ужасно, серая суета! Зачем вообще разговаривать? И не получается, да и ни к чему! Люди разговаривают, их видно и слышно, да разговоры-то у них какие-то ненормальные, ненужные, просто болтовня, елки! — в общем, без всякого смысла. Идиотизм! Ха! Потому и транзисторы завелись, для того и придуманы — их можно слушать, с собой носить, и отвечать им не надо, и спрашивать… При этой мысли Файоло до того восхитился собой, глубиной своих размышлений, что необычайно обрадовался и стал думать о людях — нет, не обо всех, только о некоторых, избранных… Да, они и есть элита, они уже наверняка пришли к тому же выводу, только немножко раньше, чем он. Файоло видел мысленно, как ходят эти люди по улицам с транзистором под мышкой, в кармане или в портфеле, ходят, в скверах сидят, и не надо им ни с кем разговаривать, им довольно слушать — радио им все расскажет, что нужно знать, а когда сконструируют такие маленькие «транзики», в виде зажима для галстука, или значка на лацкан, или булавочки, а то и еще какие, могут даже меньше придумать, — облепишь такую «транзитку» комочком жевательной резинки, сунешь в ухо, и не будет тебе никакого дела до людей. Вон уже и старики за ум взялись, пришло Файоло в голову, он вспомнил, что видел в парке отца семейства с транзистором, в окружении детишек и трех каких-то женщин. А то ведь люди просто языком молотят, болтают, судачат, думают одно, а говорят другое, и все сплошную чепуховину, так на кой ляд их слушать? «Классные сонги!» Конечно! Высший класс! Ясненько! Странно, что Бела их любит, только это идиотизм, будто музыка вроде ходит по большим залам, по ангарам — чушь!.. Елки-палки, мамочки, вот оно, начинается… Серебро бубенчиков звенит так мягко, словно маленькие волны — ах, то слова твои, как волны, набегают, когда ты за стеною о цветах поешь… Елки-палки, опять эта «муть»! Файоло схватил транзистор, крепко сжал худыми пальцами, ища в нем спасение от «тухлятины». Вскоре почувствовал, как музыка через худую руку входит в его тело. Классная штуковина, такой «транз»!
В парадном корпуса 4 «Б» с треском хлопнула дверь.
— Слушай, Файоло!
Файоло отозвался не сразу — подумал со страхом, что помощи транзистора хватит ненадолго и что «плесень» заползает в него, только когда он поддается слабости, когда слушает Белу; и он огрызнулся довольно резко:
— Отстань, помолчи! Мелешь чепуху, просто тиранство какое-то, слушай тебя без конца! Ты что, того? Трёхнутая? Слушай сонги!
Помедлив, Бела Блажейова резко отодвинулась от Файоло. До этой минуты она лежала рядышком с ним на черном пледе — плечо к плечу, нога к ноге, ноги длинные и, как считала Бела, изящные. Ей и сейчас пришло это на ум, а после слов Файоло, не слишком приветливых и сказанных не слишком милым тоном, она представила себя такой, какой увидела однажды в большом зеркале, в фойе кинотеатра: белые туфельки на высоком каблучке, чулки такие, будто ноги загорели где-нибудь на южном солнце, гладкие, стройные ноги, длинные, и вовсе не тонкие, как мог бы подумать какой-нибудь дебил, и без единого волоска — ой, а сколько волосатых ног у женщин, сколько женщин с волосатыми ногами! — и белое платье с густо рассеянными по нему красными трилистниками, от талии вниз растопыренное проволочным «колоколом», как выражается отец. Отец — из деревни, и нижнюю юбку он называет колоколом. «Моя матушка, — вспомнились Беле слова отца, — моя матушка под таким вот колоколом курчат держали, только вылупятся. Что-то вылупится у тебя под этим колоколом!» Отец — деревня, примитив, он и на очках-то видит оглобли, очки называет «гляделками», «окулярами»… Бела все разглядывала мысленно свое отражение в зеркале, предмет своей гордости, слегка оскорбленной, прибитой к вонючему асфальту словами и тоном Файоло: руки длинные, изящные, остроконечные ногти покрыты толстым слоем красного лака, тонкая талия стянута блестящим черным поясом, грудь уже заметна, на плечи наброшен черный свитер, шея длинная, лицо белое, красные губы, удивленные, ланьи, немножко — совсем чуть-чуть! — широковато расставленные глаза, волосы подстрижены «под голландца», красивые, светлые, блестящие, они светятся, отличный тон… «От них прямо сияние исходит» — вспомнились Беле слова маминой приятельницы, пани Тани Гавелковой, а следом пришло и другое воспоминание: собственно, из-за ее волос и познакомились пани Гавелкова с мамой и даже потом подружились. Бела была еще маленькая, пошли они как-то к врачу, и в комнате для ожидающих рядом с ними сидела красивая такая тетенька — тогда просто тетенька, позднее тетя Таня… Беле вспомнилось, как пани Гавелкова разговорилась с мамой, только сначала у нее слезы навернулись, и она их вытерла. «Простите, пожалуйста, — сказала тогда пани Гавелкова, — но ваша девчушка… эти волосики… так это меня расстроило! Прямо сияние от них исходит… Была и у меня дочурка, такие же волосики у нее были, такие же сияющие — под автобус попала, по пятому годку…» С тех пор пани Гавелкова ходит к нам, а мама не видит, вот они и разговаривают — не наговорятся, маме трудно без разговоров, раз уж она слепая, то не хочет еще онеметь и оглохнуть… И отец ей многое рассказывает, ходит с ней гулять и рассказывает обо всем вокруг, приукрашивает, конечно, и телепередачи приукрашивает, прямо здорово у него иногда