Дом 4, корпус «Б» — страница 30 из 68

о, своем приятеле по дому. Поссорилась она с ним; этот дебил назвал ее трехнутой, а сам, балда, отправился в деревню с бригадой добровольцев на жатву, урожай собирать. Отец никогда не говорит «жатва», он говорит «уборка». Ну и пускай остается на этой самой уборке! Бела повернулась, вбежала в дом, дверь с треском захлопнулась.

Файоло, приятель Белы, был с бригадой добровольцев в Меленянах. Он стоял неподалеку от комбайна, рассматривал его. Сильнее, чем когда-либо прежде, чувствовал он себя городским парнем, братиславцем — мы никогда не имеем никакого дела с такими предметами, как поля, клинья, гоны, рядки, участки, угодья, ютра, морганы, — разве что смотрим на них, выбираясь на природу, да дивимся, до чего здорово, оказывается, на этом свете и впрямь все меняется. То тебе поле зеленое, то желтое, светло-желтое или какое-нибудь там еще — а чокнутые психи говорят, это, мол, златые нивы. Гос-споди, елки-палки! Вот тиранство-то, вот чепуховина! Никчемушность какая! Тут Файоло вдруг испугался. Возможно ли? Но он ясно расслышал! С треском хлопнула парадная дверь корпуса 4 «Б»! Слышал совсем явственно! Файоло начал мысленно рассчитывать расстояние от комбайна до парадной двери дома, интенсивность звука, его скорость, запутался во множестве километров, обругал себя дебилом — мысленно, но очень резко — и предался воспоминаниям о том, как уже в начале июля что-то начало раздражать его в корпусе 4 «Б». Нет, уже в июне, а может, даже в мае… Несколько дней он не мог понять, в чем дело, где причина, все думал да думал, не нашел причины раздражения ни в грохоте стройки, ни в криках детей — и вдруг как-то разом ему стало ясно, что дело в двери, в парадной двери с улицы. Бывает: думаешь чересчур много, ха! — а под носом ничего и не видишь, Файоло мысленно усмехнулся, вспомнив, как у этой прочной, дубовой, массивной, отлично сработанной двери испортилось старое устройство «БКС самозапирающий», как явились люди с разными инструментами и стали чинить непослушное патентованное устройство. Одни починили так, что дверь никакими силами невозможно стало закрывать, пришли другие, сняли устройство, опять приладили, тогда дверь перестала открываться, поддавалась только огромным усилиям, насилию, в конце концов пришли третьи, и вот — дверь теперь жутко бухает, кое-кто даже высказывает опасения, как бы совсем не раскололась, хоть и массивная она, дубовая, прочная, или как бы не рухнул дом… Елки-палки, оказывается, много требуется времени, пока сообразишь, что виной всему дверь, бухает, как пушка, весь дом содрогается, скоро она разлетится, сначала, конечно, вылетит стекло, вот идиотизм! А дворник говорит, и так-то починили только благодаря большой протекции… Да ну ее, дверь эту, черт с ней! Ха! Файоло уедет с бригадой, будет жать, собирать урожай, что за чушь — он и представить себе не может, что он будет делать в деревне, а дверь пускай себе бухает сколько хочет! Там, в этих Меленянах, все будет иначе, там будут другие звуки, не это идиотское буханье. И Файоло принялся тогда размышлять о жатве, его мозг — этот самый совершенный (но и самый ранимый) орган — начал выстраивать по порядку мысли: что оно такое, жатва, зачем она? Говорится: что посеешь, то пожнешь, тяжело сердце сеятеля от забот и трудов, зато спокойно спится ему в утро жатвы, золотое зерно, божье благословение, зреет только при свете солнца, и, пока мир стоит, всегда будут сеять и жать, а кто спит в страду, наживет позор да беду, не продавай урожай, пока посев не взошел! Вот чушь-то… чепуховина какая! Кто сеет ветер, пожнет бурю… Файоло стоит неподалеку от комбайна и вспоминает, как приятно ему было лежать в постели, он вытянулся, смотрел в белый потолок и перебирал в мыслях всякие слова насчет жатвы, старые и новые. Жатва не ждет, в бригаду, в бригаду! — это все отец: тогда, мол, он будет на лучшем счету, отец хочет хвастаться чужим оперением, трудами сына, его трудовыми достижениями, его потерянным временем — давай, давай в бригаду, а какая в том надобность, у них машин хватает, елки! Да каких! Есть уже и думающие машины. Грохнула дверь, как пушечный выстрел. Он вскочил с постели, немножко математики в уме — мгновенный подсчет: если каждый жилец только по разу в день выйдет из дому и войдет, дверь грохнет не меньше двухсот раз, мамочки! И ничего не поделаешь! Что тут можно сделать? Ничего! И дворник так говорит. Сколько мастеров перебывало, и протекция была самая высокая — ну и что? Ничего нельзя сделать! А может, так и надо, буханье двери будит людей, гонит их на работу, может, это нарочно так, незаметное такое приспособление, ведь жизнь — дело регулярное, жить надо, а чтоб жить, надо честно и регулярно ходить на работу, и это, может, куда важнее, чем какая-то дверь! Подумаешь, дверь… Пускай хоть на куски разлетится! Файоло забыл о ней, бросил о ней думать, уехал сюда, в Меленяны, с бригадой добровольцев, а она и тут все приходит ему на ум, елки! Это бы еще ничего, но она и тут грохает, отсюда ее слыхать… Еще в Братиславе он думал: в Меленянах есть пруд, в нем можно купаться, наш-то брат на море не попадет, куда там!.. И в Меленянах — корни Белы, Белы Блажейовой, Голландца из нашего дома, ее отец тут родился… Файоло стоит неподалеку от комбайна вместе с двумя другими добровольцами и двумя местными парнями, смотрит, как два механика копаются в его внутренностях, влезли с головой, одни ноги торчат в тяжелых башмаках и выцветших штанинах. Который день — и почти все время так! Чертова дверь, она ведь бухает там, в Братиславе, подумал Файоло и обвел взглядом широкое ячменное поле, валки соломы. Он гнал от себя воспоминания, сопротивлялся им, но, сам не зная как, вызывал их — и, хотя временами они своими радиусами описывали окружности вокруг Белы, он все гнал и гнал их прочь, но Бела в их центре становилась все яснее. Лучше бы ему остаться дома, как Петё, слушать грохот входной двери, а не торчать тут — нечего было слушать отца, отец — лоб чокнутый, все твердил, поезжай да поезжай, тогда и ты будешь на хорошем счету, и я тоже, — а на каком счету эти вот ребята? Файоло посмотрел на ребят у комбайна и на тех, кто влез в него с головой. И показалось ему — видит он все живые Меленяны, людей, отмеченных печатью тяжкого труда. На каком, интересно, счету все они, вкалывающие не хуже Робинзона? Бела, ах, Бела… — вздохнул он и увидел ее мысленным взором: длинная, как ржаная соломинка, и волосы как вон та солома, дождем политая, солнцем опаленная, Бела стоит, расставив ноги, на крыше дома, такая, как весной, когда они загорали: тело гладкое, лицо гладкое, как эдельвейс, вся она мягко поддается, и — все у нее неподатливое, елки-палки! Вспомнилось ее лицо, красивый прямой нос, волосы подстриг жены «под голландца», пугливые ланьи глаза — елки зеленые, откуда она взялась, такая, такая, такая девчонка?! Родом она отсюда, из Меленян, дай людям пожить немножко без грубой работы, и они будут как Бела, такое это будет что-то нежное, ужасно нежное, прямо высший класс — а нужно ли, надо ли быть таким уж нежным? Мужчины здесь — будто два мешка пшеницы поставили один на другой, и женщины здесь такие же, да и кое-кто из девушек. У Белы засело в голове, будто отец ее — вроде пересаженного растения, и мама ее тоже чувствует себя, будто ее пересадили в другую почву, может, весь корпус 4 «Б» пересажен… А это, пожалуй, не так уж хорошо… И пан Тадланек пересаженный, он когда-то перегонял коней с ярмарки на ярмарку, покупал, продавал, кнутом погонял, подхлестывал, теперь подхлестывает котлы в котельной, дай ему волю, в куски разнесет…

— Мамусеньк-а-а-а-а! — тихим, ласкающимся голоском обратилась в корпусе 4 «Б», в Братиславе, Бела Блажейова к своей матери. — Мамусенька-а-а!

— Что тебе?

— Можно купаться пойду? Я уже все купила, что тебе нужно, все, что ты велела.

— Все ли?

— Все, мамочка.

— В самом деле?

— Ну да, мамочка, ей-богу!

— Хорошо, Бела. Иди.

— Ой, мамусенька, спасибо!

— А кто еще идет?

Бела несколько замешкалась с ответом, а как начала перечислять, то уж так заторопилась, что сейчас же сама и испугалась — не почувствует ли мать вранье…

— И Мия идет, и Зуза, Марьена, все, кто остался в городе, мамочка, — затараторила Бела, оробев перед матерью, перед ее незрячими глазами, которые, казалось Беле, видят больше, чем зрячие. — Спасибо, мама, пошла я!

Бела похватала нужные вещички, запихала их в сумку, побежала к двери.

— Пока, мамусенька, пошла я, приветик!

Вскоре мать Белы, Стана Блажейова, услышала буханье парадной двери. Вздрогнула, прошла из кухни через прихожую в комнату окнами на улицу, высунулась из окна, словно была зрячая — пускай люди видят; хоть и слепая она, а за девочкой смотрит.

Бела очень спешила.

За углом ждал Петё, приятель ее и Файоло.

Бела подбежала к нему.

— Здорово!

— Приветик!

— Куда пойдхем?

Семнадцатилетний Петё говорил с придыханием.

— Купаться, куда ж еще?

Петё помолчал с важным видом, сморщил высокий лоб над узким лицом, изобразил глубокое раздумье.

— Так куда?

— На понтхон!

— А это где? Что это?

— Увидхишь.

— Далеко?

— Увидхишь!

— А…

— Нхе бойсь, нхе страшно! Нечего трепетать. Петё нхикогда не трусит, заруби это себе на нхосу!

Петё с Белой отправились на понтон…

А Файоло в Меленянах смотрел на коричневый, местами заржавевший комбайн, на две пары ног, торчащих из его утробы, слышал приглушенные, иногда перебиваемые металлическим звяканьем ругательства и думал: не идиотство ли было с его стороны писать к Беле Блажейовой? Он подсел к товарищам, ему было приятно, когда прохладный ветерок обвевал его длинное тело, поддувая синие с белой полоской трусы, а с чистого неба пригревало ярко-яркое солнце. Светит, как тысячесвечовая лампа! — подумал Файоло. Меленяны, Меленяны, меленянские поля… Это — из здешней песни, из старой, сказал он себе, из старой и такой же тухлой, как все Меленяны; в сущности, новых песен тут уже не складывают, ввозят из города сегодняшние, а они еще сильнее протухли. Зато и здесь — люди, и здесь многое можно узнать, спорил Файоло сам с собой, потому что наваливались на него горькие мысли и сожаление, зачем совершил он эпохальное идиотство, записавшись в бригаду добровольцев… Да еще Беле отсюда написал… Ну, ничего, утешал он себя, все может сгодиться, а того, что увидишь тут, пожалуй, не увидишь в Братиславе. Что у меня там есть, ну-ка? Дом, квартира — а, все это сплошь газовые камеры, луком провоняли, чесноком, картошкой, пылью, гигантский куб тухлятины, иногда слякотной, гигантская душегубка, ну, сходишь в кафе, в кино, в театр, в Пекао, только ничему там не научишься, а здесь? Здесь — ого! Тут мигом поймешь, что такое косовица, обмолот, лущение стерни и много, много чего другого, тут многому научишься. Но что до этого Беле? Только посмеется… Ну, да ведь она трехнутая, трясогузка трехнутая, елки-палки, зато тут многое начинаешь понимать. Тут жаркие светлые дни сменяются холодными, поднимается ветер, поднимает пыль, но пыль — еще ничего, а вот он поднимает, носит, крутит по асфальту косы песка, выгребает его из-под недостроенных домов, коттеджей и надменных вилл, которые уже облепляют помаленьку меленянское шоссе, образуя улицу, этим летом ветры разгоняют зной, ветры такие сильные, что разносят солому по всем полям, даже автомобили отбрасывает к другой стороне дороги — ну