— Боже мой, дети, скорее туда!
Дети припустили вслед за бревнами.
Собрали с земли пилу, топоры, обрывки веревок и помчались вниз по твердому, гладкому и скользкому снежному насту. Добежали до бревен, связали перетершиеся веревки, подтащили бревна на более ровное место, снова связали их.
Сильве досталось тащить пилу-брюхатку, а сестре Виоле оба топора, братья волокли бревна, мать придерживала их сзади, так дотянули их до самой дороги, где был проход через поваленный плетень в сад к Маркам. По одному бревна проволокли через сад во двор.
Луна склонилась к горизонту, огромная, круглая, опустила свой лик и ушла за гору, поросшую еловым лесом.
А отца Сильвы в это время еще не было дома, дети ждали, радостные, что покажут ему дерево, их даже сон не брал. Но когда воскресным утром колесных дел мастер Йозеф Марко вернулся домой и увидел во дворе еловые бревна, он рассмеялся.
— На что они мне? — сказал он жене. — Что я из них сделаю? Разве шпильки для кровяной колбасы? Была дура, дурой и осталась, и сам господь тебе не помог.
Мать плакала, мальчики стиснули зубы, а девочки так и не поняли, что произошло.
— Да, вот это было утро, — сказала Сильва Брежная своему мужу Миро. Тот был уже одет и готов ехать в командировку. — Никогда его не забуду. То воскресное лунное утро было тихим, город не заклеймил нас позором. Может, никто ничего не узнал, а может, и узнал, да не сказал, боялись, совестились даже заподозрить.
Брежный на это ничего не ответил.
Лунный свет, отраженный от стекол книжного шкафа, передвинулся и стал уходить с Сильвиной груди. Комната тускло серела — мебель, две картины под стеклом, гладкие белые двери, блестящая детская кроватка, в гостиной же чистым лунным светом все еще сиял телевизор.
— Говоришь, сегодня мой день?
— Да.
— Мало их, этих моих дней.
— Правда, немного. Такое утро и такая луна выдаются нечасто, то облачно, а то мы спим.
— Это и к лучшему. Если бы такое случалось часто, может, ты бы давно уж внушил себе, что я лунатичка.
— Ну, это вряд ли.
— А почему все-таки ты не хотел встретиться с моей матерью?
Свет поблек, в комнате стало темно.
— Иди сюда, — сказал Сильве муж, — месяц заходит, иди, попрощайся с ним.
Лик огромной круглой луны склонился, и край ее уже начал уходить за верхнюю линию Смарагдовой улицы, за торчащую дырявую водосточную трубу. Луна зашла, темная улица утонула в сумерках. Потом зажглись фонари и освещенные окна ожили. На улице уже вовсю шумели автомобили, гремел трамвай.
Брежный на прощанье обнял жену.
— Я знаю про то воскресное утро, Дюшан мне рассказывал, — сказал он. — А с твоей матерью я не хотел встречаться, не хотел знакомиться с ней ближе, извини, может быть, даже ради тебя самой. Ну, мне пора, надо спешить.
— Ради меня?
— Да. Прости меня за это. Наверное, машина уже ждет внизу.
— Ради меня? Какая матка, такая Катька? Боялся, что, увидя ее, узнаешь, какой и я стану когда-нибудь? Ты прав, яблоко от яблони недалеко падает. Который час?
— Наверное, уже шесть, машина ждет. Подожди, так и есть, без семи минут. Сильва, темно, холодно, оставайся дома, сегодня твой день, у тебя такой большой праздник — отпразднуй его, останься дома. Хотя это нам не поможет, этим не проживешь, но погрузись немного в прошлое, в былую бедность, — на это у тебя целый день.
— Срубленное дерево нам не помогло, — сказала Сильва, — отец все так же пил, а мать тем утром простыла, долго болела, сначала плеврит, потом легкие, ничего ей не помогло, бедняге.
Брежный вышел.
— …ничего ей не помогло, ни врачи, ни санаторий.
Блестящая никелированная кровать затрещала, качнулась, поднялся мальчик в длинной ночной рубашонке, оперся о перильца спиной и начал пальцами тереть глаза.
Брежный принес Сильве на подносе хлеб, неумело, толсто нарезанную ветчину, вино в узкой, длинной бутылке и две рюмки.
— Ну, хоть так, на скорую руку, Сильвочка, я очень спешу. Куда бы поставить?
— Миро, — сказала Сильва, — сколько раз я тебя просила, чтоб у тебя было поменьше этих командировок! Не надо, — отказалась она и от вина, и от ветчины с хлебом, — я не буду пить, хоть у меня и праздник, унеси.
— Ну почему, Сильва?
— Потому. — Она указала на поднос, рука ее замерла, потом повела по комнате и снова остановилась, указывая на мальчика и постельку. — С этого начать день? Так, бывало, начинал отец, хотя не так глупо, не с вина. Он был мастер, поэтому начинал с пива и всегда доливал в него ром. Унеси!
— Глупышка, останься дома. Однако мне надо торопиться.
— Ну и уходи!
— А ты не слишком погружайся в прошлое. А то будешь, как Тадланек.
Мальчик в постельке уже не пальцами, а всей ладонью тер себе глаза и тихонько плакал.
Брежный ушел.
— Я всегда была глупой… Нет, Миро. Если бы ты познакомился с мамой, ты бы узнал, какой глупой я могла бы стать. Но я буду умней, я не выхаркаю своих легких, как выхаркала их моя мать из-за отца.
Сильва встала, подошла к постельке, к мальчику, обняла его.
— Правда, Мирко, хватит того, что отец у нас умный? Или нет? Хватит, лишь бы он у нас был.
Ее порадовало, что у нее не четверо детей, как у ее матери. И этого хватает, подумала она о Мирко, которого взяла на руки, и этого хватает…
— Правда, Мирко, и этого хватает, и этого хватит… Ну, пойдем.
Брежный, в теплых ботинках, шубе и каракулевой шапке, с толстой папкой в руке, не слышал последних слов жены, он ехал в командировку и, видимо, очень спешил.
Сильва одела маленького заплаканного Мирко, оделась сама, и, когда они позавтракали хлебом с маслом и чаем, она посмотрелась в зеркало, успокоилась, успокоила себя на весь день. Потом они вышли из дому на морозную улицу. Тут она столкнулась с истопником Тадланеком. Тот сразу присел на корточки перед сыночком Сильвы.
— Ну, как дела, Мирко? Ты чего плачешь? Что с тобой? Ну, агу, агусеньки! — сказал он и выпрямился. — Пани Брежная, а что, собственно, значит это «агу?»
— Понятия не имею, агу — и все тут.
— Когда я это слышу, — сказал, завершая утренний разговор Тадланек, — мне всегда хочется подпрыгнуть, да боюсь сломать ногу. Однако, слава богу, опять тишина.
— Какая тишина?
— Ну конечно, тишина.
— Грохот, как и всегда утром.
— Так вы ничего не знаете?
— Нет…
— Пани Бакайову увезли в больницу, да приехали поздно, — сказал Тадланек. — Она отравилась газом. — И снова склонился к хныкающему от нетерпения малышу. — Ну, агу, маленький Мирко, ты моя картошечка! Ах, пани Брежная, — сказал он, выпрямляясь, — так и бывает с людьми, когда выпускают они из мешка последнюю картофелину, у покойной пани Бакайовой была, наверное, только эта долговязая художница, она осталась совсем одна, вот и ушла из нашего дома. Следила, следила она за дочкой, а та все равно от рук отбилась… Уходят люди из нашего дома, ну, агу, агу, моя картошечка, всего доброго, до свиданья, пани Брежная.
— До свиданья, пан Тадланек! А вы сколько картофелин выпустили из мешка?
— Я?
— Да.
— Пять, пани Брежная, пять. Пять картофелин, пять лошадок. Одна лошадка вас не потянет — девять повезут лучше.
— Девять?
— В котельной у меня четыре лошадки, дома — еще пять. Ну, пока, до свиданья!
— До свиданья!
Перевод Н. Замошкиной.
МОРКОВНЫЙ ГАРНИР
Так и текло время, люди жили в корпусе 4 «Б», он спасал их от солнца, согревал в стужу, но они бежали из него, кто навсегда, а кто ненадолго, ходили на работу, уезжали по служебным делам, много часов проводили в поездах, машинах и самолетах — по служебным делам отправлялся и Ян Мико, сын Йозефа, по мнению всех в доме и за его пределами, интересный мужчина, вылитый отец (тот всегда называл его попросту Яно); Мико вскакивал утром с постели, взбадривался, как сам говорил, и уезжал из корпуса — случалось, и на несколько дней. Однажды после такой служебной поездки очнулся он на больничной койке и долго напрягал силы, чтобы по порядку вспомнить все, что с ним приключилось. Казалось ему, будто он исповедуется, причем самому себе, и порой его мучила мысль, что, пожалуй, было бы лучше, окажись он на смертном одре. Думы его, правда, обращались и к более отдаленным вещам, которые прежде его не касались или касались лишь стороной, а теперь упорно влекли в корпус 4 «Б».
Хотя была суббота и длилась она всего только восемь часов, я встал. Утро есть утро, ничего не попишешь, надо вставать, это непреложное правило. Ничто не проходит так быстро, как утро… Хотя была суббота и впереди у меня было много свободного времени, я встал с постели Карольки. Не скоро удалось мне высвободиться, вывернуться, отделаться от нее: с трудом выпускала она меня из своих четырех пухленьких щупалец.
Она была чудесно горяча, горячими были и одеяло, и подушка.
— Ну, ладно, ладно, — согласилась она (разумеется, Каролька, а не подушка), глаза и губы, обремененные сном. — Оденься, раз тебе надо идти, сейчас приготовлю завтрак! — сказала она мне сквозь сон и тут же забылась.
Я побрился, избавившись от ночной наждачной щетины, принял душ, оделся. В портфель я бросил пижаму — даже не помню, где она валялась, кажется, ею был накрыт телевизор, — зубную щетку, пасту, бритвенный прибор, оглядел ногти на руках — в порядке ли все. Постоял над спящей Каролькой. Я не позволял ей обслуживать себя, особенно утром, хоть и делала она это в пижаме, в домашних туфельках или даже босая, чудесно взлохмаченная — делала, как ей казалось, конечно, прелестно и при этом так нежно благоухала телом — нет, нет, я не хотел, чтобы она мне готовила завтрак. Я смотрел, как доли́т ее сон, смотрел на ее влажные глаза, влажные губы. Утро есть утро, ничего не попишешь, надо вставать, это непреложное правило, думал я, это и отец говорит: кто рано встает, тому бог целую неделю дает, вот и отец как-то раз весной встал пораньше, а теперь хлопот у него полон рот, жениться собирается… Да, хотя и суббота… суббота