Все они были реалистами, все писали при королеве Виктории, но писали по-разному, — понятно, не в смысле стиля, что само собой разумеется, но в плане неких общих исходных принципов выражения жизни на языке литературы. Вопрос не в том, чей реализм был «лучше» или «правильней» (выяснением этой конъюнктурно-схоластической проблемы у нас в свое время занимались без тени улыбки), но в том, что на каждом этане он становился другим, отличающимся от предшествующего, приобретал новые качества, пока наконец не дал Томаса Харди. Его творчество воплотило преемственность национального литературного процесса при переходе от столетия к столетию; это огромное явление рубежа веков, может быть, до сих нор не осмысленное в полном объеме.
Существенное — с точки зрения не количества, а качества — место в наследии Харди занимает новелла. Он первый после Диккенса обратился к ней не между делом, а как к самостоятельной литературной форме со своей художественной спецификой и своими законами. Начиная с Харди и после Харди английский рассказ укрепил и расширил свои владения в изящной словесности, утвердил себя в нравах литературного гражданства и преуспел в этом настолько, что в первые десятилетия XX века (до второй мировой войны) в Англии выходили несколько журналов, публиковавших исключительно рассказы. Стало быть, говоря о «золотом веке» английской новеллы, отсчет ему по справедливости надлежит вести от Томаса Харди.
Литературные традиции и цеховая преемственность существуют и реализуются в историческом времени, поэтому вернемся к «викторианской эпохе» и посмотрим, какие традиции действовали на ее протяжении — ведь в их русле английский рассказ подошел к своему расцвету в последней трети века.
То была традиция плеяды мастеров критического реализма — Диккенса, Теккерея, Ш. Бронте, Э. Гаскелл, и она обогатила социально-психологическую нравоописательную новеллу. То была романтическая традиция, и на нее равнялись писатели, развивавшие жанр приключенческого и детективного рассказа, где исключительные герои действовали в необычайных обстоятельствах. То была и «готическая» традиция, идущая от X. Уолпола, Анны Радклиф, «Мельмота-Скитальца» Ч. Мэтьюрина и питавшая фантастическую новеллу, включая такие ее разновидности, как «страшный рассказ» и «рассказ с привидением». Даже сегодня об этой традиции и ее литературных «производных» у нас поминают как-то стыдливо, скороговоркой, то списывая их по статье «массовой культуры», то относя к несерьезным забавам серьезных людей и как бы забывая при этом, что «страшный рассказ» и «рассказ с привидением» — весьма почтенные, уважаемые и хорошо разработанные малые формы британской литературы, которым в разное время отдали дань и послужили писатели отнюдь не третьеразрядные — те же В. Скотт (новеллы «Зеркало тетушки Маргарет» и «Комната с гобеленами», обе — 1829 г.) и Диккенс, которому, по верному наблюдению английского критика С. М. Эллиса, «нынешняя читающая публика обязана вкусом и любовью к рассказам о сверхъестественном», а также Уэллс и Уайльд, Киплинг и бесподобный юморист Джером К. Джером, Моэм и Коппард, Л. П. Хартли и Э. Боуэн и многие другие. Два поистине легендарных персонажа, известные всему миру и из литературы перекочевавшие на театральные подмостки, а потом в кинематограф, обязаны своим существованием этой традиции. Это сотворенный безумным ученым монстр из повести англичанки Мэри Шелли «Франкенштейн, или Современный Прометей» (1818; в дальнейшем имя ученого было присвоено интерпретаторами его чудовищному творению, которое получило название Франкенштейн) и самый знаменитый в ряду вампиров, упырей, вурдалаков и т. п. (см. у А. К. Толстого) — граф Дракула из одноименного романа англо-ирландского писателя Брэма Стокера (1897).
Викторианская действительность не только не дала затухнуть ни одной из этих традиций, но способствовала их выживанию и приумножению. Рост державного могущества Британии, обогащение страны за счет заморских владений («…как раз в таких-то деревушках, как Мачмэлкок, и впитываются вновь в родную почву огромные богатства, что стекаются в Англию со всей империи», — проницательно заметил И. Во), успех, преуспеяние, стабильность, идеал прибыли и прибытка, всепроникающий культ точных наук и позитивного (доказуемого и эмпирически проверенного) знания, претендовавшего на объяснение всего и вся, в том числе и «загадок бытия», — все это, как то неизменно бывает в истории, имело свою оборотную сторону.
Викторианская эпоха, о чем писали и пишут сами англичане, была еще и временем воцарения буржуазного духа, убаюканного верой в собственную самодостаточность, временем формирования и повсеместного насаждения жесткой, замешанной на пуританских догмах, предрассудке и нетерпимости, нормативной морали, временем окостенения кастовой общественной системы, торжества фасадности и близорукого имперского патриотизма, замены духовных ценностей официозными добродетелями. За эту изнанку величия великой нации пришлось и приходится до сих пор платить дорогой ценой. Но у великой нации есть великая литература, и она остро и нелицеприятно реагировала на симптомы социального и духовного неблагополучия, как при жизни престарелой королевы, так и после ее кончины, ибо со смертью Виктории эпоха хотя и кончилась, но тогда это мало кто понимал, и окончательный расчет с ее косным наследием произошел лишь на фронтах первой мировой войны.
Социальная жизнь, стереотипы мышления и способ духовного бытия викторианцев стали предметом тщательного художественного исследования в произведениях Харди и Беннетта, Уэллса и Голсуорси. Подобно своим предшественникам эти авторы вскрывали непримиримые конфликты между человечностью истинной — и официальной, существованием «на публику» — и действующей житейской «философией» приобретательства и накопительства. Они показали, как «душа убывает» (образ принадлежит Ф. М. Достоевскому) под гнетом денежных интересов и сословных амбиций, показали, как буква условности и предрассудка убивает живое человеческое сердце. «Буква убивает» — поставил Харди эпиграфом к одному из самых значительных романов «Джуд Незаметный» (1896). Отношение писателя к обществу было бескомпромиссным, изобличение всего, что принижает и уничтожает человечное в человеке — безжалостным и беспощадным, слово исполнено горечи и желчи. Его романы — все они увидели свет в конце XIX века — подверглись со стороны апологетической охранительной критики оглушительному и беспрецедентному разносу, были заклеймлены как «клеветнические» и «аморальные». Писателя затравили в прямом смысле, да так, что он зарекся впредь писать прозу и в XX веке выступал исключительно как поэт, снискав на этом поприще славу ведущего национального барда.
В новом столетии социально-критическая традиция реалистической школы письма перешла от этих мастеров к молодым собратьям по ремеслу. К Р. Олдингтону, самому яростному и непримиримому в Англии выразителю умонастроений «потерянного поколения» и, наряду с немцем Э. М. Ремарком и американцами Э. Хемингуэем, Д. Дос Пассосом и У. Фолкнером, виднейшему представителю этого направления в мировой литературе. К О. Хаксли и У. С. Моэму, который не до конца использовал богатые возможности своего дара сатирика и едкого критика нравов, к Джойсу Кэри, Э. Боуэн, И. Во, Г. Э. Бейтсу.
Другим вариантом ответа на образ жизни, мышления и чувствования викторианцев стал так называемый неоромантизм, связанный с именами P. Л. Стивенсона, Д. Конрада, Г. Р. Хаггарда, Р. Киплинга, А. Конан Дойла, В. Стокера. Сам термин уже указывает на традицию, которую восприняли неоромантики, тяготевшие к живописанию сильных чувств и страстных натур, неординарного и таинственного в жизни, экзотики и приключений. От тусклых будней предписанного размеренного существования они уходили, уводя за собой читателей, в мир радужный, необычный и, главное, непохожий — и это было их вызовом царству буржуазной усредненности, пошлости и порядка. Писатели, однако, были разные, да и традиция преломлялась в их творчестве неодинаково — одни тяготели к реалистическому письму, другие отдавали предпочтение фантастике, охотно обращаясь при этом к эстетике «готической» школы.
От художников пред романтической и романтической поры их в любом случае отличало умение строить характеры по-человечески убедительные и даже в наиболее неправдоподобных, сказочных обстоятельствах показывать поведение и поступки персонажей как мотивированные этими обстоятельствами и обусловленные психологически; отличало и искусство недоговоренности, подтекста. Вот в новелле Стивенсона «Сатанинская бутылка» герой-канак просит нечистую силу показаться ему и его приятелю: «И только он это сказал, как черт выглянул из бутылки и проворно, что твоя ящерица, ускользнул в нее обратно. А Кэаве и Лопака так и окаменели. Уже спустилась ночь, а они все никак не могли опомниться и обрести дар речи». Эффект таков, что нужда в подробных описаниях и нагнетании ужаса отпадает сама собой. Столь же экономна художнически концовка рассказа У. У. Джейкобса «Обезьянья лапка», оставляющая воображению читателя дорисовать все, что опущено. Холодный рационализм эпохи, от которого открещивались неоромантики, «заразил» и их известной рациональностью: как-никак принадлежали-то они своему времени. Уж на что вроде бы неординарная, выходящая за разумные нормы вещь — преступление, но и тут у Конан Дойла (а потом и у Честертона, и у А. Кристи) всем правит железная логика, трезвый расчет, для которого тайна не более чем начало цепочки неопровержимых умозаключений: «…на одном конце нашей цепи всего только безобидный гусь, зато к другому ее концу прикован человек, которому грозит не меньше семи лет каторги, если мы не докажем его невиновность» («Голубой карбункул»).
В новелле, как, впрочем, и в романе, видим постоянное взаимодействие и взаимопроникновение, а в результате и взаимообогащение традиций. Для английской литературы вообще характерны вкрапления фантастики в повествование сугубо реалистическое (вспомним сюжет о призрачном дилижансе в «Пиквикском клубе» у Диккенса), а в фантастическом сюжете — достоверно реалистическое обрамление, обстоятельность бытовых реалий, зримость и вещественность материального мира: «Я сижу, а у меня перед глазами, по чистой, уютной спальне с ситцевыми старинными занавесями в цв