Дом англичанина. Сборник — страница 71 из 113

мцем на очень реальную, глубоко выстраданную тему.

— Как красиво! — сказала мисс О’Киф.

Да, какая прелесть после гостиной — эта маленькая лужайка, а вокруг нее — башни Вестминстера, черные, словно повисшие в воздухе, и тишина после шума в доме! И этим могут насладиться все — та усталая женщина, дети.

Прикетт Эллис стал закуривать трубку. Это, наверное, покажется ей неприличным. Он набил трубку дешевым табаком — пять с половиной пенсов унция. Подумал, как будет лежать в своей лодке и курить, уже видел, как ночью он в полном одиночестве курит под звездами. Весь сегодняшний вечер он думал о том, как он выглядел бы в глазах этих людей. И, чиркнув спичкой о подошву башмака, он сказал мисс О’Киф, что не видит здесь ничего особенно красивого.

— Возможно, вы вообще невосприимчивы к красоте, — возразила мисс О’Киф (ведь он сказал ей, что не смотрел «Бурю», не читал такую-то книгу, да и выглядел неряшливо — эти усы, подбородок, серебряная цепочка от часов). И подумала: за это и платить не надо. Ходи в музеи, в Национальную галерею, любуйся деревенскими видами — все бесплатно. Конечно, она знала и аргументы против: стирка, готовка, дети; но самое главное, только все боятся сказать это вслух, состоит в том, что счастье дешевле пареной репы. Его можно получить и задаром. Его дарит красота.

И тут Прикетт Эллис задал ей жару, этой бледной, резкой, высокомерной женщине. Попыхивая дешевым табаком, он перечислил ей все, что сделал за этот день. Встал в шесть часов, принимал клиентов, инспектировал канализацию в зловонных трущобах, потом — в суд.

Тут он едва удержался, чтобы не рассказать ей кое-что о личных своих достижениях. Однако удержался, но от этого продолжал еще более язвительно. Сказал, что ему тошно слушать, как упитанные, разодетые женщины рассуждают о красоте (она поджала губы, потому что была худая и платье на ней было не самое модное).

— Красота! — сказал он. Для него красота не мыслится в отрыве от живых людей.

И оба сердито уставились на безлюдный садик, где плясали тени и одна из кошек застыла посреди лужайки, подняв лапу.

— Красота в отрыве от живых людей? Как это понимать? — спросила она после недолгого молчания.

А вот как. И он, все больше распаляясь, рассказал ей про Браннеров и про часы, не стараясь скрыть, что гордится собственной ролью в этой истории.

— Вот это было красиво, — сказал он.

Его рассказ поверг ее в неописуемый ужас. Прежде всего — какое самомнение, а кроме того, это непристойно; как можно говорить вслух о человеческих чувствах; это кощунство, никому не дано право рассказывать какие-то истории в доказательство своей любви к ближним. А между тем, пока он рассказывал — как старик вытянулся в струнку и произнес свою речь, — у нее слезы выступили на глазах. Ах, если бы кто-нибудь хоть раз в жизни сказал ей такие слова! Но опять же вот это и доказывает, что люди безнадежны: никогда они не пойдут дальше трогательных сцен с часами; Браннеры будут произносить речи в похвалу Прикеттам Эллисам, а Прикетты Эллисы — толковать о том, как любят своих ближних. И всегда будут лениться, идти на компромиссы и бояться красоты. Это и порождает революции; лень, и страх, и любовь к трогательным сценам. И все-таки этот человек получил удовольствие от своих Браннеров, а она обречена без конца страдать из-за тех бедных, бедных женщин, которым закрыт доступ в частные скверы. Оба молчали. У обоих было тяжело на душе. Ибо собственные слова не принесли Прикетту Эллису никакого облегчения: занозу, которой она его уязвила, он не извлек, а только загнал глубже. Счастье, испытанное утром, разрушено. А у мисс О’Киф была в мыслях полная путаница, вместо ясности — муть и досада.

— Я, очевидно, принадлежу к числу тех очень обыкновенных людей, которые любят своих ближних, — сказал он, вставая.

На что мисс О’Киф отозвалась чуть ли не криком;

— Я тоже!

И, ненавидя друг друга, ненавидя гостей и хозяев этого дома, по чьей милости они провели такой тягостный, такой расхолаживающий вечер, эти двое, преисполненные любви к своим ближним, встали с места и без единого слова расстались — навсегда.

Дэвид Герберт Лоуренс(1885–1930)СОЛНЦЕ

1

— Увезите ее отсюда к солнцу, — сказал доктор.

Сама она отнеслась к этому скептически, но позволила, чтобы ее — морем — увезли вместе с ребенком, матерью и няней. Корабль отплывал в полночь. И два часа, пока укладывали ребенка и пассажиры поднимались на борт, муж оставался с ней. В черной ночи Гудзон колыхал свою тяжелую черноту в россыпях искр струящегося света. Она облокотилась о поручни и, глядя вниз, думала: море, оно глубже, чем можно себе представить, и таит больше воспоминаний. В этот миг море словно напружинилось, подобно извечному змею хаоса.

— Знаешь, эти расставания до добра не доведут, — говорил рядом с ней муж. — До добра не доведут. Не нравятся мне они.

В его тоне слышалась настороженность, опасение, чувствовалось, что он цепляется за последнюю соломинку надежды.

— Да, мне тоже, — ответила она безучастно. Она вспомнила, как им до боли хотелось разъехаться, ему и ей. Расставание слегка взбудоражило ее чувства, но привело лишь к тому, что печаль, гнездившаяся в ее душе, пронзила ее еще глубже.

Они посмотрели на своего спящего сына, и глаза отца увлажнились. Но влага на глазах — не в счет, в счет — глубинный, железный ритм привычки, привычек длиною в год, длиною в жизнь, таящийся в глубине силовой заряд.

А в жизни обоих силовые заряды — его и ее — были враждебны. Подобно двум работающим вразнобой двигателям, они разносили друг друга вдрызг.

— Провожающие, на берег! Провожающие, на берег!

— Морис, тебе нужно идти.

Про себя же она подумала: «Ему — „Провожающие, на берег!“. Мне — „Отчаливаем!“».

Так вот, прощаясь с безотрадным полуночным началом, он махал платком, пока корабль дюйм за дюймом отходил от берега, — пылинка в толпе. Пылинка в толпе! C’est ça![55]

На перевозе через Гудзон все еще скользили пароходики, похожие на громадные блюда, увешанные многоярусными гирляндами огней. Та черная пасть — должно быть, пристань Лэкавонна.

Корабль удалялся по, казалось, бесконечному Гудзону. Наконец они обогнули излучину, их встретили скудные огни набережной Бэттери. Свобода остервенело вздымала факел вверх. Шумел прибой.

И хотя Атлантический океан был сер, как лава, в конце концов она добралась до солнца. У нее даже был дом над самым синим из морей, с огромным садом и виноградником; лозы и оливы круто сбегали вниз, терраса за террасой, к узкой полоске побережья; садом, полным укромных уголков, обширных лимонных рощиц далеко внизу, в глубокой лощине, и скрытых от глаз прозрачно-зеленых водоемов; из маленькой пещеры бежал родник, из которого древние сикулы[56] пили еще до прихода греков; в превращенном в закут древнем склепе с опустевшими нишами блеяла серая коза. Веяло запахом мимозы, а за ним — снегами на вершине вулкана.

Она видела все это, и в какой-то мере это успокаивало. Но все это было внешнее и, по правде говоря, было ей безразлично. Сама она оставалась такой же, как прежде, с засевшим глубоко внутри гневом и разочарованием, со своей неспособностью к настоящему чувству. Ребенок ее раздражал — он покушался на покой ее души. С ужасом, с отвращением чувствовала она свою ответственность за него; словно она должна отвечать за каждое его дыхание. Это было мучением для нее, для ребенка, для всех, кого это касалось.

— Ты помнить, Джульетта, доктор велел тебе лежать на солнце раздетой. Почему ты этого не выполняешь? — спросила мать.

— Когда буду к этому готова, тогда и выполню. Ты хочешь моей смерти? — набросилась на нее Джульетта.

— Твоей смерти! Да нет, я желаю тебе только добра.

— Ради бога, перестань желать мне добра.

В конце концов мать настолько оскорбилась и прогневалась, что уехала.

Море побелело — потом вовсе скрылось из виду. Полил проливной дождь. В доме, построенном для солнца, было холодно.

И вот вновь утро, когда из-за края воды поднялось, рассыпая искры, обнаженное и расплавленное солнце. Дом выходил на юго-восток. Лежа в постели, Джульетта наблюдала восход. Словно никогда прежде не видела, как восходит солнце. Никогда не видела она, как встает на горизонте над морем чистое, обнаженное солнце, освобождаясь из объятий ночи.

И вот в ней тайно зародилось желание погулять обнаженной на солнце. И желание это она лелеяла, словно тайну.

Но ей хотелось уйти подальше от дома — от людей. А в краю, где у каждой оливы есть глаза, где каждый склон открыт взору издалека, нелегко укрыться.

Но она нашла такое место: далеко выступающий в море, открытый солнцу утесистый мыс, поросший большими кактусами с плоскими листьями, что зовется «колючий медведь». Над сизо-серым бугром кактусов поднимался единственный кипарис с бледным, толстым стволом и гибкой вершиной, которая клонилась в синеве. Он стоял, словно страж, обозревающий море, или низкая серебристая свеча, чье громадное пламя темнело на фоне света: то земля возносила ввысь гордое пламя своего мрака.

Джульетта села под кипарисом и разделась. Уродливые кактусы вокруг нее образовали лесок, безобразный, но манящий. Она сидела, подставив солнцу грудь, даже и теперь вздыхая от тяжкой боли, сопротивляясь жестокости вынужденного подчинения.

А солнце шествовало по синему небу и в пути посылало вниз свои лучи. Она чувствовала нежное дыхание морского воздуха на груди, которая, казалось, никогда не нальется зрелостью. Но солнца она почти не чувствовала. Ее груди — плоды, которые пожухнут, так и не созрев.

Однако вскоре она почувствовала в них солнце. Оно согревало теплее, чем любовь, теплее, чем молоко или ручки ее ребенка. Наконец, наконец под жарким солнцем ее груди налились, словно длинные, белые виноградные гроздья.