— Где вы изволили остановиться? — галантно спросил человек с золотой бородой.
— Пока здесь, но мне нужно устроить в санаторий жену. Посоветуйте, как бы это сделать! Есть в Давосе русский санаторий?
— Вот именно русского-то санатория и нет! Есть английский, немецкий, французский, есть, конечно, швейцарский, но чтобы русский — этого нет!
— Как же быть?..
— Устроиться можно. Я как раз заведую русским справочным бюро, и моя обязанность — помогать приезжим из России. Позвольте представиться: Абрамов, эмигрант!
— Галин! — отрекомендовался другой. — Тоже эмигрант, студент!
Валерьян пожал им руки, назвал себя.
— Семов? — удивились они. — Художник Семов?
— Да.
Собеседники, видимо, обрадовались.
— Очень приятно для нас и для всей здешней эмиграции… — взволнованно заговорил Абрамов. — Давайте сядемте за столик, поговорим… Жену вашу устроим в немецкий санаторий: это самый лучший. Галин! — обратился он к товарищу, — идите сейчас к доктору Шнеллеру, переговорите с ним.
Студент встал и вышел, слегка сгибаясь и раскачиваясь на длинных ногах.
Валерьян и Абрамов сели за ресторанный столик около зеркального окна и спросили кофе.
— Я двенадцать лет болен чахоткой, — начал Абрамов, — а здесь живу с девятьсот пятого года: доктора меня не отпускают отсюда, ну и приходится как-нибудь жить. Организовал это самое бюро, состою редактором здешней русской газетки «Давосский вестник». Не видали?
— Нет.
Редактор вынул из кармана свежий номер маленького листка на глянцевитой бумаге и подал художнику.
— Этот курортный листок издается на субсидию города, выходит раз в две недели. Надо же что-нибудь делать… Положение наше, знаете, эмигрантское… Нудная жизнь. Поживете — сами увидите. Вы надолго к нам?
— Побуду немножко, пока жена обживется, а потом, конечно, вернусь в Россию.
Абрамов с завистью посмотрел на приезжего.
— Счастливец вы! Можете вернуться в Россию, а ведь мы все — приговоренные: мне, например, и носа нельзя туда показать, вот и живем здесь, задыхаемся, как рыба на берегу.
Редактор давосской газеты провел рукой по своей густой золотой бороде и посмотрел на собеседника красивыми голубыми глазами. Кожа лица у него была нежная, фигура изящная. Вероятно, он нравился женщинам и сам любил их.
— Жизнь здесь скучная, неестественная, — продолжал он. — Русских много, и две трети из них — эмигрантская беднота: нужда вопиющая, средств никаких. В целях самопомощи существует «Русское общество», у которого тоже ничего нет: так, ходят по домам, собирают пожертвования деньгами, платьем, придут, вероятно, и к вам. Устраивают два раза в сезон благотворительные вечера и в результате дают человекам пяти — шести пособие не свыше ста франков в месяц в продолжение трех или четырех зимних месяцев. А число нуждающихся от этого все растет: слышат, что в Давосе дают пособия, — и едут в надежде «как-нибудь» устроиться, — ведь умирать-то не хочется. А из-за этих нищенских подачек кипят интриги, дрязги. Революция выбросила за границу множество элементов, не совсем доброкачественных, и вот эти-то элементы бросают тень на всех. Европейцы вообще относятся к русским с пренебрежением, обидным для нашего самолюбия. Что поделаешь?.. Одному бедняку-«эмигранту» дали пожертвованный хороший костюм, а он опять ходит в прежних лохмотьях. Другой живет в Давосе уже три года и все время ухищряется получать пособия, а теперь выписал совершенно здоровую жену и ей тоже выхлопотал стипендию. Между тем масса нуждающихся больных остается без всякой помощи.
Редактор пригладил бороду и усмехнулся.
— А то приехал один шикарный молодой человек, поселился в «Кургаузе», кутил, играл в карты, занимал деньги у всех, даже у лакеев, по счетам не платил, а потом положил кирпичей в пустой чемодан и без чемодана удрал из Швейцарии. Далеко не уехал: арестовали где-то в Италии. Конечно, это единицы, и не эмигранты, а просто жулики, но европейцы все ставят в счет эмигрантам, не любят русских: слишком уж бедны мы и безалаберны при этом.
Валерьян с интересом слушал красивого человека и возразил, что ведь не все эмигранты таковы, что в эмиграции живут крупные деятели, знаменитые революционеры…
Абрамов отпил кофе, покачал бородой и согласился.
— Ну, конечно, не все. Вот и я, например, ведь тоже бедняк-эмигрант, болен серьезно и давно, голодал здесь годы, но никогда не обращался за помощью к «Русскому обществу»: слишком уж это унизительно. Брался за работу, несимпатичную мне, занимался «коммерцией» и все-таки ухитрялся обойтись без общественной благотворительности. Живу, работаю, и даже можно сказать— устроился. Тут нужны не эти обидные подачки, а нужен русский дешевый санаторий. Я давно ношусь с этой мыслью и верю, что когда-нибудь она осуществится. Слишком больно видеть, как страдают здесь многие, Нужно поднять этот вопрос в России, в печати, привлечь к делу людей с именами, известных врачей, профессоров, писателей, общественных деятелей, изыскать средства. Я бы отдал такому делу все мое время, всю энергию, если бы можно было хоть начать его. Здесь нет иного общественного дела, а ведь есть люди, которые жить без него не могут. В Давосе задыхаемся от бездействия. Где-то есть жизнь, где-то люди борются, работают, живут, — мы не живем.
Абрамов долго говорил на эту тему — о создании санатория, о бедствиях эмиграции, о мечте создать за границей русский художественный журнал, причем намекнул, что при содействии Семова можно было бы и денег достать на это дело.
— Не торопитесь с отъездом, — сказал он просительно: — вам, как художнику, Давос даст новые впечатления, возбудит новые чувства и мысли. Может быть, даже вдохновитесь на новую картину… Я бы посоветовал вам пожить здесь, понаблюдать новую для вас жизнь. Интересные типы, великолепная природа, а если побываете в Женеве или на Ривьере, — вероятно встретитесь с большими людьми: там совсем не то, что в Давосе; здесь — мелочь, отработанный пар…
Валерьян с невольным сочувствием слушал этого живого, кипучего, энергичного человека, приговоренного к пожизненной добровольной ссылке в Давос.
В это время вернулся Галин и сообщил, что виделся с доктором: сегодня же художник с женой может переселиться в санаторий.
— Прекрасно! — сказал Абрамов, вставая. — Устраивайтесь, а вечерком соберемся у меня в редакции: ведь надо же отпраздновать ваш приезд.
Санаторий отличался от гостиницы только тишиной и строгим режимом. Доктор — серьезный немец — долго выстукивал и выслушивал грудь Наташи, определил у нее начало туберкулеза, о чем и заявил ей совершенно спокойно.
Когда они остались вдвоем, Наташа неожиданно заплакала, прижавшись головой к плечу Валерьяна. Лицо ее приняло жалкое, детское выражение. Это плачущее, беспомощное личико невозможно было видеть равнодушно. Сердце Валерьяна заныло от глубокого, жгучего сострадания.
— Одного ребенка отняла могила, — рыдала Наташа, — другого отняли люди… Ты уедешь… бросишь здесь… Я не поправлюсь, умру.
Валерьян прижал ее лицо, облитое слезами, бесконечно любимое, к своей груди, гладил ее золотистые густые волосы и утешал, как мог. Чувствовал, что и сам не может бросить ее здесь: ехать? куда? зачем?.. Работать? Вряд ли что выйдет из такой работы, когда разбита жизнь и семья, когда разлука с больной женой будет постоянной мукой, а ребенок отдан на попечение такого мертвого человека, как безумная мать Наташи. Жизнь разбилась, и ее восстановление зависит от того, выздоровеет ли Наташа. Но какое же лечение поможет, если она будет жить здесь в вечной тоске и слезах? А он? Разве возможно спокойное творчество в таком настроении? Придется бросить работу еще на год и остаться здесь, вместе с нею. Когда Наташа будет у него на глазах, можно хоть что-нибудь делать, в крайнем случае — издавать этот журнал, о котором говорил Абрамов. Да, наконец, уж пусть лучше пропадет еще один год (деньги пока еще есть), — лишь бы спасти ее от смерти, лишь бы она жива осталась…
— Не плачь же, не плачь! — утешал он ее, как ребенка. — Я уже решил: никуда не поеду, не покину тебя, буду работать здесь.
И начал рассказывать о художественном журнале и о том, что эмигрантская жизнь интересует его, как материал для будущих картин, что он сумеет работать здесь лучше, чем оставшись один в Петербурге, что, обжившись здесь, можно и ребенка выписать.
Личико Наташи просветлело. В мечтах и разговорах они просидели до звонка к общему ужину. Но Наташа по-прежнему боялась большого стечения людей.
Она ужаснулась, когда узнала, что за ужином в столовой собирается полтораста человек. Валерьян пошел просить, чтобы Наташе, как больной, ужин подали в комнату. Это было разрешено, но Валерьяна попросили спуститься в столовую.
После ужина Наташа обязана была лежать в меховом мешке на балконе при свете электрической лампочки. В одиннадцать двери санатория запирались. Над городом рано спустилась темная зимняя ночь, но весь Давос сиял от электрических огней, которыми вдруг осветились многоэтажные ярусы балконов…
Валерьян отыскал редакцию в небольшом, простеньком пансионе: редакция и «бюро» помещались в одной маленькой, тесной комнате — мансарде под чердаком третьего этажа, а в соседней комнатенке оказался и сам редактор, кипятивший что-то на керосинке. Приход художника встретили веселым смехом.
Кроме Абрамова и Галина, в редакции оказался высокий и худой человек в сером пиджачном костюме, с бледным, сурово-добродушным лицом, украшенным пушистыми, закрученными кверху усами. Он весь состоял только из крупных костей да бледной кожи и все-таки оставлял впечатление громадности.
«Если бы ему пополнеть, какой гигант был бы!» — невольно подумал художник.
— Евсей Тимофеев! — представился огромный человек хриповатым голосом. — Приват-доцент зоологии и эмигрант, конечно…
Абрамов поставил на стол четыре больших кружки темного мюнхенского пива и несколько бутербродов с ветчиной.
— В честь вашего приезда выпьем, — сказал он, поднимая кружку и чокаясь со всеми. — За Россию, за ее будущее, за наше возвращение!