С Наташей горе: который год больна! Впрочем, пишут, что поправляется, о ребенке скучает, спрашивает, не собирается ли кто за границу, так чтобы сына привезли. Вот какие дела! Разъехались все по белу свету, и остался он в этаком домище один-одинешенек с глухой своей старухой, Настасьей Васильевной. Только и развлечения, что служба в банке: приедешь — все там свои, все старые друзья, своя рука владыка, хоть поговорить есть с кем; а там, глядишь, в задних апартаментах за водочкой все заправилы соберутся, опохмеляются. Выпьешь да поговоришь — оно и легче: по крайней мере, хоть немножко забудешься от семейных дрязг.
Там люди о судьбах российского капитала думают, большие дела решают. Крюкова, например, везде нелегкая носит, никогда этот человек спокойно на месте не посидит, все нюхает, чем пахнет где: то он в Москве, то в Петербурге, а теперь в Берлин зачем-то отправился; везде у него дела да знакомства.
И, как всегда, легок на помине, ввалился в кабинет Крюков, в синей поддевке, в высоких сапогах.
— Здравствуйте, Сила Гордеич!
— Вот те на! Как снег на голову… А сказали, что ты в неметчину поехал…
— Как же, был и в неметчине, — засуетился Крюков, опрокинулся на широкий кожаный диван и звонко засмеялся. — В Берлине был, в Париже, в Ницце — за морем-окияном, где живут песиголовцы, везде меня носило…
— Что там у тебя? Дела, что ли, какие?..
— Есть, конечно, и делишки: суконную фабрику думаю на заграничный лад устроить. Да кстати женился, так жену с собой захватил…
Сила Гордеич опять поднял брови и головой покачал.
— Женился? Где, когда?
— Да у себя же, в Лаптевке. У нашего попа дочку взял. Отец и венчал.
— Да что же это ты, вроде как потихоньку?.. И на свадьбу никого не позвал.
Крюков засмеялся.
— Некогда, Сила Гордеич. Обкрутился, да и марш в дорогу!.. Мне в Лаптевку со стороны жену брать не рука: еще заскучает, а это своя, тутошняя: только из дома в дом перейти.
— Так. Ну, поздравляю… Давно пора тебе остепениться. Все, чай, меньше мыкаться-то будешь. Ну, что в Европе-то, много чего видал?
Крюков вздохнул.
— Много! Завел знакомства с крупными фирмами.
— Все немцы?
— И немцы, и евреи… Много кой-чего узнал через них.
— А что именно?
Крюков встал, оглянулся по сторонам, наклонился к Силе Гордеичу и, понизив голос, сказал ему в ухо:
— Война будет, Сила Гордеич!
Сила махнул рукой.
— Вечно ты всякие небылицы в лицах выдумываешь. Тут люди ни сном, ни чохом, а он…
Но Крюков, энергично и убедительно тряся головой, шептал на ухо:
— Ей-богу, не вру… У нас-то, конечно, никому невдомек, а за границей коммерсанты все знают и тихонько шушукаются: будет!.. Скоро ли — не известно, а будет неизбежно. Подготовка давно идет, промышленность всю на военный лад перестраивают… Будет война, и как только начнется, сейчас в России революция вспыхнет… Обязательно, говорят, вторая будет, почище первой…
Сила Гордеич покачал головой.
— Так-то оно так, а все-таки невероятно. Война! Гм! Легко сказать — Россию затронуть!.. А насчет революции — явные враки. Ежели война — народный подъем будет, патриотизм… Ошибутся немцы.
— А вы помните, Сила Гордеич, перед пятым-то годом все чего-то ждали и — дождались… Я вас предупреждал, и что же, ошибся? Почти что в точку все вышло. Нынче нельзя по старинке сиднем на деньгах сидеть. Приходится держать ухо востро.
Он ближе придвинулся к Силе Гордеичу и еще тише зашептал;
— Деньги надо в заграничный банк положить, во французский или американский, вернее будет. Конечно, не все, а частичку не мешает — на всякий случай.
Он пробежался по комнате, бухнулся на диван и заговорил громко:
— А еще, Сила Гордеич, посоветовал бы я вам самому за границу проехаться. Что, в самом деле? Расход для вас пустяковый, а в ваши годы отдых требуется… Хоть в конце жизни свет поглядеть… в Париже побывать, в Берлине. Сами во всем убедитесь… А там — на воды куда-нибудь… здоровья на двадцать лет прибавится…
Сила Гордеич пожевал губами.
— Я и сам давно собираюсь… от желудка и от нервов полечиться, да все дела. Э-хе-хе!
— Дело не волк, Сила Гордеич, — в лес не убежит. А с другой стороны, это дело поважнее других обернется. Верно вам говорю. И опять же за границей у вас теперь свои: две дочери, два зятя. Только черкните — встретят и проводят.
— Ты, что же, из Москвы сюда?
— Нет, из Лаптевки, да по имениям кой-куда заезжал.
— Неужто всем разблаговестил?
— Что вы, Сила Гордеич! Только вам, по дружбе… К чему загодя народ булгачить? Даже сыну вашему Константину — заезжал и к нему мимоездом — как есть ничего не сказал… Во грустях он у вас и даже как будто не совсем в духе…
— Ну, как он там живет? Имение-то я за глаза купил.
Крюков развел руками.
— Как сказать? Живет хорошо, усадьба — красота. Речка, пруд большой, лесу много; пахотная земля не вся хороша, есть суглинок, вообще — имение, можно сказать, расстроенное. Ну, а Костя хандрит через это.
— Денег, видно, не хватает.
— Гм!.. наверно.
Крюков вздохнул и засмеялся.
— Вот бы побывать у него, Сила Гордеич, наладить дело… Прямо говорю, не в своей тарелке парень…
Крюков повертел пальцами около лба.
Сила Гордеич озабоченно прошелся по комнате, нахмурившись и жуя губами. Крюков наблюдательно следил за ним. В первый раз он заметил, что походка у Силы Гордеича не такая легкая, как бывало, и голос, могучий прежде, звучал с хрипотцой: сдавать стал старик.
— Горе мне одно с детями моими! — со вздохом вымолвил Сила Гордеич.
— У кого его нет, Сила Гордеич?
— Больные все. У Дмитрия — пакость какая-то, у Наташи — чахотка, Варвара — несчастная, а Константин — такой человек, что сам себя до болезни доведет… — Сила махнул рукой. — Пойдем, закусим, что ли?
— С вами выпить, Сила Гордеич, я всегда готов, — оживился Крюков, вставая и следуя за хозяином в столовую.
— Ну, положим, что не со мной одним. Льешь, как на каменку, и — как с гуся вода! Счастливая натура!
— Бог грехам терпит, Сила Гордеич… А насчет заграницы вы подумайте… и насчет Кости — тоже… По- моему, вытащить его надо, проветрить на людях: сидит, как медведь в берлоге, да и киснет там…
— Подумаю, подумаю.
Имение Константина находилось в двадцати верстах от станции железной дороги. Занесенные снегом поля подходили к длинной, крутой горе, поросшей лесом и походившей на спящее чудовище. На верху горы прежде стоял помещичий дом, а теперь виднелась только сторожка: дом прежний владелец продал на слом. Константин временно жил у подножия горы, в бывшей конторе, длинном бревенчатом, одноэтажном здании, кое- как приспособленном для жилья.
Место было низкое, на берегу пруда. Маленькая речка летом загнивала, покрывалась тиной, кочками. Осенью Константин схватил лихорадку и с тех пор не мог от нее избавиться: два раза в неделю к вечеру начинался озноб, жар, больной лежал в забытьи и бредил. Ему представлялось тогда, что существуют два Константина: один живет и действует, а другой критикует его поступки, — приходит во время лихорадки, садится у изголовья и начинает спор.
Пробовал лечиться у земского врача, с которым успел подружиться. Врач давал порошки, а болезнь называл «раздвоением личности», советовал быть больше на людях и сам приезжал по вечерам — петь романсы под рояль; доктор пел, а Константин аккомпанировал.
Земский врач жил в ближайшем селе, был вдов и сам тосковал от одиночества, почему и повадился к пациенту. Жена Константина Зинаида Николаевна очень мало походила теперь на ту бойкую цыганочку, которая когда-то так нравилась ему: быстро располнела, ушла в хозяйство. Сама подобрала черно-пегую тройку и каракового иноходца для прогулок под седлом, держала себя помещицей и заставила мужа сделать визиты всем соседним землевладельцам. Но дворяне отнеслись холодно к «купеческому сынку», отца которого многие из них ненавидели. Силу Гордеича они потихоньку называли «ростовщиком»; да так это и было по отношению к ним. Поддерживать дворянские разговоры Константину было крайне тяжело: о нем было известно, что он «толстовец» и почти революционер.
На визиты нового землевладельца-недворянина никто сразу не ответил: отговаривались, что не хотят беспокоить больного.
Константин был, действительно, серьезно болен, хотя жене и не говорил о «раздвоении личности». Доктор тоже на все ее вопросы отшучивался, уверял, что к весне «малярия» пройдет, в особенности если переменить климат, съездить на какой-нибудь курорт.
До болезни Константин с жаром отдавался восстановлению имения, разоренного прежним помещиком: засеял сотни десятин (но урожай оказался плохой), завел жнейку и молотилку, поправил водяную мельницу, пустил в пруд карасей, устроил небольшой конный завод. Конечно, все это было не то, что в отцовском Волчьем Логове: не было денег на семитысячных производителей, конный завод казался жалким в сравнении с знаменитым черновским заводом, доставшимся Дмитрию. Константин надеялся постепенно восстановить обобранное имение, развить дело. Но дело шло плохо, и в этом он винил себя, свою неопытность и неумение. Потом как-то вдруг устал, охладел — может быть, сказалась болезнь; напала тоска, уныние, а в длинные зимние вечера одолевали безотрадные мысли.
Во время пароксизмов малярии голос двойника раздавался в ушах больного все более настойчиво, укоряя Константина в тщетности, ненужности всех его дел. Это было мучительно. Он похудел, осунулся и коротал зимние вечера в мрачном молчании.
Зинаида от скуки часто уезжала в гости к родителям, и тогда Константин оставался совершенно один в угрюмом старом доме в обществе кучера Сергея и старого пьяницы-повара, ночевавших на кухне.
В один из таких вечеров, когда Зинаиды не было дома, приехал доктор Василий Иванович. Это был мужчина богатырской наружности, обладавший густым, бархатным басом. Медицину знал плохо и не любил ее, зато страстно любил пение и имел замечательный голос. Если у Константина не было температуры, Василий Иванович пел подряд несколько часов, выливая в пении тоску своего одиночества. Любил поговорить о своем голосе и о том, что его еще студентом хотели принять на казенный счет в консерваторию, но он отказался, так как считал пение бесполезным делом. Все это Константин слышал много раз, но с удовольствием слушал красивое пение неудавшегося певца-доктора. На этот раз, как и всегда, начали они с любимого номера — с песни о Стеньке Разине, но Константин на втором куплете сбился с тона. Певец остановился и сказал своим приятным, маслянистым басом: