— Как только деньги получу.
— С женой?
— Неизвестно. Если отпустят доктора. Не отпустят — один поеду: денежные дела плохи.
— Знаю Но ведь у тебя тесть — купец богатый, у него бы занял?
Валерьян усмехнулся.
— Он дает ей, сколько нужно на лечение, а я с ним денежных дел не имею… Не хочу одолжаться.
— Это, положим, хорошо. Да ведь ты, если вернешься, сразу кучу денег заработаешь…
Евсей допил, грог, спросил еще и, вздохнув, сказал:
— А старик-то у вас оригинальный, не купеческого типа, на Победоносцева похож… Государственный ум. Хе-хе!
— Да, с ним поговорить интересно, если только денег не просить.
— Хе-хе! А все-таки — буржуйная родня у тебя. Дмитрий в свое время почище тятеньки будет. Вот жена у тебя — действительно, не от мира сего. И в кого только уродилась такая!
— В купеческих семьях это бывает, — отмщение родителям: Алеша Карамазов в юбке.
— Верно! Странная русская жизнь, странные русские люди. Поглядишь — купец какой-нибудь всю жизнь деньги копит, а под конец в монастырь уйдет и все деньги попам завещает… Ваш, впрочем, не таков, но что- нибудь да отмочит. Капитал и земля должны принадлежать государству, а капиталистов в будущем совсем не надо, — неожиданно подытожил Евсей.
— Ничего не имею против, — иронически согласился художник. — Неприятный народ в личной жизни: ни себе, ни людям. Ты не представляешь себе, какая у них всегда драма в семье.
— Желал бы я им мою драму испытать, — желчно воскликнул Евсей. — Ну, по третьей, что ли? Больше трех порций грогу не дадут: подумают, что мы самоубийцы… А я бы и по четвертой выпил.
Итальянка получила новый заказ, а Евсей впал в задушевность.
— Поедешь в Россию — в Харьков на денек заверни, зайди к матери моей, — я тебе адрес дам. Милейшая старушенция. Простая крестьянка, но сочувствует нашим идеям, понимает. Какой тебе будет почет, когда ты произнесешь ей мое имя! Да она не будет знать, где тебя посадить, чем тебя ублаготворить. Только ты ей ничего не говори о моей треугольной жизни — ни-ни! Ты ври ей. Ведь ты художник, фантазии не занимать стать. Великолепно можешь наврать ей что-нибудь хорошее про меня. Будешь врать?
— Буду! — покорно сказал Валерьян.
— На днях в лаборатории эмигрантский вечер будет. Придешь?
— Приду, конечно.
Головы их слегка затуманились, на душе стало тепло и бодро. Валерьян уже чувствовал себя одной ногой в милой России и плохо слушал Евсея. Как сквозь туман доносился до сознания длинный рассказ друга о жизни а ссылке, о девятьсот пятом годе, о бегстве через границу, когда в него стреляли солдаты…
А солдаты в кабаке продолжали игру в кости и карты. Итальянка бренчала на мандолине. Один из молодых солдат встал в позу и запел веселую песенку. Голос у него был небольшой, и пел он, как поют на открытой сцепе: жестикулируя, обращаясь к слушателям и поворачиваясь то в одну, то в другую сторону. Песенка была грациозна и, по-видимому, легкомысленна. Кончив, он поклонился, и весь кабак ему аплодировал.
Тотчас же встал другой. Этот был постарше, с воинственным лицом и закрученными кверху широкими усами. Он пел военную песню, похожую на сигналы солдатского рожка, играющего утреннюю или вечернюю зорю. Ему тоже аплодировали.
Кабак оживился. Один за другим выступали новые певцы. Все они умели недурно петь, и каждый во время пения становился в позу. У всех были бравурные, красивые жесты, в которых чувствовалось что-то национально-французское, сказывалась привычка жить в толпе и с толпой, обращаясь к ней с картинным жестом певца или оратора — все равно.
— Вот, — сказал зоолог, — тема тебе для картины: французские солдаты. С каким достоинством держатся! И оказывается, все умеют петь, а между тем ведь это — только простые рядовые!
В кабак вошел и весело остановился на пороге красивый, небольшой солдатик бравого вида, с живым, выразительным лицом, с фуражкой на затылке.
Он изобразил на лице комический вопросительный знак и на момент застыл в разудалой позе. При его появлении раздались дружные аплодисменты: очевидно, это был общий любимец, «душа общества». Он тут же, около двери, запел хорошим тенором, с теми же плавными, красивыми жестами, как и все они, что-то любимое, заветное. У всех засверкали глаза, а лица обратились к певцу. А он уже стоял в глубине комнаты на возвышении, обратил его в эстраду и пел оттуда бравурную, воодушевляющую песню. Солдаты не выдержали и дружно подхватили припев.
Певец закончил эффектной нотой и красивым жестом руки, которая кстати обвилась вокруг талии проходившей мимо итальяночки. Она рассмеялась — общий любимец нравился и ей. Но в следующий момент он уже забыл о ней, проходя в другую комнату, где тоже был встречен аплодисментами.
— Как все это непохоже на неуклюжую и мрачную русскую жизнь! Все у нас там — свара, злоба, ненависть всеобщая. Нигде в мире, ни в одной стране нет такой классовой борьбы и ненависти, как у нас, в России. Ведь мужики и дворяне — это классы, до ожесточения взаимно ненавидящие один другой. Уж какая там свобода, какой свет, какой воздух? Ночь! Одна сплошная ночь незакатная.
— Все эти славные парни и наши мужики в солдатских шинелях будут когда-нибудь пушечным мясом для разрешения международных вопросов.
Евсей встал во фраке и белом галстуке и обратился к солдатам с речью. Говорил долго, с пафосом, непонятным для Валерьяна, не знавшего французского языка.
Валерьян поехал в лабораторию не к началу эмигрантского вечера, а гораздо позднее.
Подойдя к воротам угрюмого здания, он был приятно удивлен: небольшой садик бывшей тюрьмы освещался разноцветными бумажными фонарями, во всех окнах горели огни, и слышен был гул многолюдного собрания.
В дверях его уже поджидал Евсей в своем неизменном сером костюме и о махровым цветком распорядителя в петлице. Вид у него был трогательно-самодовольный.
— Каково? — спросил он, подхватывая художника под руку. — Иллюминацию видел? Это я изобрел. Сам со студентами фонари клеил и сам развешивал в саду. Все моих рук дело. А стены — посмотри на стены!
Стены аквариума убраны были гирляндами морских водорослей. Необычайно длинный, как манеж, каменный сарай с черным сводчатым потолком и истертым каменным полом, переполненный публикой, освещался большими стенными лампами. Толпа почти вплотную наполняла сарай. Кроме приехавших из России, для занятий в лаборатории студентов и студенток, главную массу составляли политические эмигранты — беглецы из России и Сибири, деятели первой революции, претерпевшие ссылку, тайгу, русские тюрьмы, сибирскую каторгу. Странным казалось, что вечер бывших обитателей тюрьмы происходил тоже в бывшей тюрьме.
С подмостков, размахивая руками, что-то выкрикивал какой-то человек. Стоявшие близко к нему отвечали иногда густым гулом одобрения, но задние, которым плохо было слышно, шумели, двигались, разговаривали, входя в смежные комнаты и возвращаясь оттуда.
— А что, Владимир, будет сегодня? — спросил Евсея кто-то из проходивших в толпе.
— Обязательно! Специально приехал с вечерним поездом.
— Хорошо. Послушаем.
— Вот это — оратор! — обернулся к Валерьяну зоолог. — Слышал я его еще в пятом году в Петербурге, в Харькове и в Крыму. Везде фурор производил. Только выйдет, поднимет руку, скажет: «Граждане!» — и готово дело. И ведь странность какая: ничего нового-то как будто и не говорит, то же самое скажет, что все партийцы говорят, а совсем другой коленкор выходит.
— Голос у него такой, — заметил человек, стоявший рядом.
— Не голос, а сила в нем особая и логика, — возразил другой.
— Говорил он раз в Ялте, на митинге в парке, — продолжал Евсей, — а внизу, под горой, почти за полверсты, мы стояли на крыше и слушали: слышно было каждое слово. А ведь и голос-то у него только во время речи является. Так, на улице, его, бывало, встретишь — маленький, худенький, плечи подняты, руки в карманах, а выйдет говорить — высокий сделается, голос гремит.
— Как есть Мефистофель! — с улыбкой засмеялся сосед.
— Было тогда у нас в Харькове шествие по улице с флагами. И мы несли его впереди на стуле, надо всей толпой. А он, миляга, без шапки, в блузе, распоясанный, сидит и высоко держит наше знамя. А народ поет. Так, веришь, если бы он тогда сказал: «Идите и умирайте!» — пошли бы и умерли. Вот какая душа в человеке!
— Не в душе дело. Волевой человек!
— Неистовый.
— Его не собьешь: твердокаменный.
На эстраде показалась новая фигура, одним своим появлением вызвавшая добродушные улыбки.
— Это кузнец Федор, — заговорили в толпе. — Федора выпустили.
Федор был неуклюж, коренаст, в рабочей блузе, загорелый, с длинными, свешенными вниз «хохлацкими» усами.
— Да здравствует революция! — сказал он густо, но спокойно, как привычную поговорку. — Не ждите, братцы, — начал он с южнорусским акцентом, сильным и резким басом, — че ждите, чтобы я сказал вам что-нибудь красноречиво, как предыдущий оратор: нет, я — рабочий, кузнец и красно балакать не умею. Только скажу: я из тех сознательных рабочих, которых в России начальство нагайками да пулями угощает. Мы сознательные, а нас, сознательных, девятого января у царского дворца картечью встречали… Мы сознательные, а нас на Ленских приисках…
— Остроумный кузнец, — улыбаясь, сказал Евсею художник. — У него бессознательный юмор.
— Вот и говорят, братцы, не только у нас, на родине, а даже и здешние, европейские люди, будто никак нельзя без того, чтобы нас не давить, потому — так уже на свете все зроблено, як лестница або пирамида: наверху— министры, буржуи, дворяне и всякое начальство, а в самом-то низу, значит, — мы. Оттого нас все и давют. Нам, рабочим, одно только остается: колы у нас на плечах та бисова пирамида, то мы визьмемо да из-под низу-то зараз посунемся — воны уси и посыплются.
Толпа густо засмеялась. Раздались аплодисменты и крики «браво».
Когда все утихло, кузнец с прежней серьезностью, расставив ноги циркулем, сказал: