— Виола! — Голос Валерьяна дрожал.
— Прощайте! — прошептала она. — Не целуйте! Не надо!
Она вырвалась и побежала.
Валерьян вздохнул и с опушенной головой побрел обратно. Потом повернул на гребень Венца, посидел на скамейке, глядя на хмурую, скучную, ночную Волгу без огней, без движения, без жизни.
Сердце ломило от тоски. Он пошел опять бродить и незаметно для себя очутился у гостиницы. У дверей стояли Виола и Аяров. Валерьян остановился в тени.
— Итак, значит, никогда? — печально спросил Аяров.
— Никогда! — твердо ответила Виола. — Мы — соперники на сцене!
— Но я вас…
Ветер заглушил шепот Аярова.
— Никогда! — повторила она и скрылась за дверью.
Валерьян оделся и вышел в столовую.
Солнце ярко било сквозь опущенные гардины. Марья Ивановна, приткнувшись за столом, писала карандашом на клочке бумаги. Перед ней стояла прачка, только что принесшая корзину чистого белья; часть его лежала на столе.
— Наташа спит? — мимоходом спросил Валерьян.
— Какое — спит! Сердцебиение у нее! Переволновалась вчера от музыки вашей. Посидеть бы надо около нее, а мне вот некогда: белье переписываю. Ленька убежал куда-то.
Валерьян вошел в комнату Наташи: она лежала в постели с резиновым пузырем на груди. Лицо ее посерело, приняло землистый оттенок.
— Не волнуйся. Ведь это у меня обычная вещь: раз в месяц обязательно бывает. Приняла капли, полежу с полчаса — и пройдет.
— Все-таки я посижу.
— Разговаривать трудно мне. Не беспокойся, милый.
Наташа посмотрела на мужа своими огромными глазами: в них была обычная грусть и давно не виданная Валерьяном ласка.
— Поцелуй меня и иди! Позови Леньку: он в саду.
Валерьян поцеловал жену и вышел на черное крыльцо, выходившее в маленький садик. Было тихое солнечное утро. Около беседки цвели белые цветы. Ленька поливал их.
— Мать зовет! — сказал Валерьян сыну. — Иди в дом.
— Сейчас! Вот только кончу.
Валерьян вернулся в кабинет и прилег на диван. Вдруг Наташа громко позвала его:
— Валерьян!
От этого необычного крика он вздрогнул и бросился в ее комнату. Тотчас же оттуда по всему дому разнесся страшный крик, слышный даже на улице:
— А-а-а-а!
Это кричал Валерьян.
В комнату вбежали разом Марья Ивановна и Ленька.
Художник держал Наташу, приподнявши ее с подушки за плечи. В остановившихся глазах Наташи стояло выражение ужаса. Губы напряженно дрожали, силясь что-то выговорить. Алый цвет ее губ вдруг перекрылся как бы хлынувшей под кожей черной кровью, нижняя челюсть отвисла, страшные глаза дрожали, голова упала набок.
— Обморок! обморок! — бормотала Марья Ивановна, бестолково помогая дрожащими руками приподнять бесчувственное тело.
— Нет, не обморок, — горестно прошептал Валерьян и приложил ухо к груди Наташи: сердце не билось.
Смутно мелькало перед Валерьяном побелевшее лицо Леньки с такими же, как у Наташи, синими глазами, в которых отражался ужас мертвых Наташиных глаз, Марья Ивановна зачем-то звонила доктору Зорину, потом убежала, крикнув:
— За старухой!
Тело Наташи лежало в постели с разинутым ртом и неподвижными глазами.
Марья Ивановна привела дряхлую старушонку, соседку. Принесла таз с теплой водой.
— Уходите! — шепотом сказала она, раздевая покорное, безжизненное тело.
Уходя, Валерьян оглянулся: Наташу с повисшей на грудь головой положили на пол. Валерьян не чувствовал ни отчаянья, ни горя и вообще — ничего не чувствовал. Все было как в тумане. Приходил доктор Зорин, определил смерть от паралича сердца. Пришел Василий Иваныч с фотографической карточкой с надписью. Был гробовщик. Хлопотал и распоряжался откуда-то появившийся Кронид. Потом все ушли.
Наташа лежала в кабинете, на большом столе, посреди комнаты с завешенным зеркалом. Лицо — как у спящей; холодные, твердые, как у статуи, губы сложились в жалкую улыбку.
Вечером опять пришел Василий Иваныч, до утра сидел с ним в столовой, о чем-то говорил, но Валерьяну было скучно с ним. На рассвете, оставшись один, пошел к Наташе. В доме все спали. Валерьян открыл лицо умершей, поцеловал ледяные губы и долго стоял так. Усилием воли хотел заставить себя плакать, но слез не было: была тупая тяжесть, полная бесчувственность.
Утром положили умершую в гроб, посыпали сулемой и мелким льдом: в комнате чуть-чуть слышался странный, тяжелый запах. Цветы из сада, которые Наташа сама вырастила, срезали и положили ей в изголовье.
Опять хлопотал Кронид. Пришли попы и певчие, стали служить панихиду. Явились родственники: Настасья Васильевна, Дмитрий с женой, Мельниковы — все, кто при жизни относился к Наташе безразлично или враждебно. Дмитрий положил на гроб жестяной венок. Константина не было, Варвара лечилась на водах. Валерьян не сказал родным ни слова. Они ему — тоже.
Хотелось вытолкать всех этих людей, так долго причинявших Наташе страдания, тонко оскорблявших, не понимавших и не любивших ее. Хотел крикнуть, что они лицемеры, чтобы взяли обратно жестяной венок, что это они отравили молодую жизнь, довели до ранней могилы. Но ничего подобного он не сказал. Скандал у гроба почившей был бы оскорблением ее памяти. Сочли бы Валерьяна помешанным или пьяным.
С печальным, похоронным пением вынесли гроб, поставили на катафалк. Когда зарывали Наташу, никто не плакал: ее родные вообще никогда не плакали, никого не любили. Не мог плакать и Валерьян.
В том же безмолвии и бесчувственном отупении он вернулся домой.
Два дня молчал, ни с кем не разговаривая, почти не ел и не спал.
На третий день неожиданно почувствовал: больше думать об ушедшей не следует. Инстинкт самосохранения подсказывал, что нужно сделать выбор: или гнить душой и самому умереть от тоски, или продолжать жизнь, какая бы она ни была. Валерьян решил жить. Уехать в Москву.
IX
В самый разгар волжского разлива прошел слух, что взяли чехи Самару и двигаются вверх по Заволжью.
В местной газете написали об этом и даже на заборах расклеили воззвание к рабочим и крестьянам города: выражалась уверенность, что они постоят за свою собственную рабоче-крестьянскую власть. Читали воззвание обыватели и молча ухмылялись: немного было рабочих и крестьян в обывательском городе, больше проживало мещан, совсем не настроенных стоять за рабочую власть.
Что это были за чехи и откуда они взялись — никто в точности не знал, но думали, что, может быть, хоть они, подобно древним варягам, наведут порядок в великой и обильной Русской земле, и опять будет прежнее мирное житие. Пусть отстаивают город рабочие и крестьяне. Мещанам-то что за дело? Их никто об этом не просит. Метались по городу мотоциклетки с лихими седоками, мчались нагруженные грузовики-автомобили, скакали верховые, потянулись куда-то военные обозы.
На Старый Венец выкатили пушки, а самый Венец окопали рвом и защитили с Волги колючей проволокой. Ждали чехов из-за Волги, куда были направлены жерла орудий: со времен Стеньки Разина не было пушек на Старом Венце, не воевал самый тихий и безмятежный город на Волге.
Никогда еще с таким ожиданием не смотрели обыватели с Венца на далекое Заволжье, сплошь покрытое дремучими лесами.
Ничего не видно было за лесом, но пушки с треском палили через широко разлившуюся Волгу, обстреливали заволжский берег: ждали артиллерийского поединка, думали, что чехи будут через Волгу переправляться, город приступом брать. Объявили осадное положение: вечером, после восьми часов никто носа не смел на улицу высунуть, ни огонь зажигать. Сроду ничего подобного не случалось в приволжских городах. Запасались мукой, солью, картошкой и всякой провизией, какую еще можно было достать.
Но вот в тихое весеннее утро, когда обыватели только еще просыпались, а некоторые спали, проведя в чутком сне тревожную ночь, там и сям под окнами на Старом Венце стали раздаваться голоса женщин:
— Чехи! Чехи пришли!
Екнуло сердце у всех. Повскакали с постелей, всклокоченные, кто в чем, высунулись из окон, вылезли из калиток.
— Взяли город чехи! Заняли кадетский корпус! — неслись голоса.
Здание ревкома по-старому называли кадетским корпусом, так же как «дворец труда» — губернаторским домом.
И стали выползать пугливые обыватели из своих нор.
Беспорядочно сбежались на площади: там стояло огромное, занимавшее почти половину квартала, кирпичное здание, где до революции сотни лет воспитывалось поместное дворянство.
В толпе преобладали женщины — домашние хозяйки с корзинками, канцелярские служащие, мещане, подростки и уличные ребятишки, — та обывательская толпа, что всегда на Старом Венце собиралась.
У подъезда стояли вооруженные часовые в немецких черных касках. Десятка два конных солдат в маленьких шапочках пирожком выстроились против здания. Худой, высокий человек во френче, с белокурыми бакенбардами, по выправке — офицер, отдавал распоряжения подчиненным, стоявшим навытяжку, с рукой под козырьком. Слышался тихий, сдержанный говор толпы, все спрашивали друг друга, некоторые обстоятельно рассказывали, «как было дело».
Одна из кучек жадно слушала рассказ молоденького солдатика — мальчишки лет семнадцати, стоявшего на мостовой с ружьем у ноги. Прыщавое, худое лицо его с длинным носом было измазано грязью от пыли и пота. Он был в солдатской шинели и железной, лакированной каске.
Юноша странно, нервозно хихикал.
— Наш эскадрон переправился ниже города, в безлюдном месте, а нынче на рассвете мы встретили их кордон и перекололи всех до единого, без выстрела, врукопашную.
— Перекололи всех, — продолжал он, торжествуя, — думаем: надо скорее в город! Да боимся, не остался ли кто в живых, не поднял бы тревогу по полевому телефону. Спешились посмотреть убитых. Гляжу — а один живой, только прикинулся мертвым. Я его — штыком, а он шевелится: злющие ведь они, красные-то! Его, бывало, к земле приколешь, а он еще саблей машет. Колол- колол, — нет, никак не прикончу: то рукой, то ногой дрыгает. Что делать? Вынул тесак и стал ему голову рубить. Хи-хи-хи! — жутко хихикает прыщавый доброволец.