Глаше было лет десять — одиннадцать, когда Щербинин с Баховеем выселяли ее отца кулака Вершкова. Глаша тогда сбежала из семьи по дороге на Север, попала в детдом, выросла там, а потом вернулась перед войной в Хмелевку и с тех пор живет. Был у нее муж, да погиб на фронте, а детей нет. Одна.
Щербинин слушал ее и думал о своей жене и сыне, пытался представить встречу с ними и не мог. Ольга все время виделась такой, какой он оставил ее в последнюю ночь. Она стояла босая у постели, в домашнем халатике, волосы распущены, и прижимала к себе испуганного неожиданными гостями ребенка…
Теперь она стала, наверно, старой старухой, морщинистой и седой, как он, а крохотный Кимка вымахал в здоровенного верзилу и не узнает его при встрече.
Глаша рассказывала, что в ту пору, в тридцатом году и раньше, он, Щербинин, в своей разлетающейся шинели и потрепанной буденовке, был для нее, как и многих ее сверстников, героем, они играли в него, и решение бежать из семьи она приняла тогда, когда увидела во дворе косматого озверевшего отца и его, Щербинина, своего героя, прижавшего одной рукой разрубленную щеку, а другой перехватившего окровавленный топор отца.
Глаша смотрела на бледного молчащего Щербинина, рассказывала, и ее захлестывала жалость к этому одинокому человеку, который прежде решал судьбы людей и изменил ее жизнь, ее судьбу.
Щербинин очнулся от резкого звука открывшейся двери. Он приподнял голову и сразу увидел… себя. Да, самого себя. Он встревожено сел на постели, потряс головой, но видение не пропадало. В открытом дверном проеме стоял он, молодой Щербинин, высокий, стройный, в легком спортивном костюме. Он держался за ручку двери, этот молодой Щербинин, и смотрел на себя, старого одноглазого Щербинина, сидящего на кровати в нательной белой рубашке. Глядел бесцеремонно, изучающе.
В черных, гладко зачесанных назад волосах его не было ни сединки, тонкое нервное лицо не безобразил шрам, и оба глаза были целыми. Глаша всплеснула руками, вскочила, пододвинула молодому Щербинину свой стул, затараторила смущенно:
— Вот и встретились вы, вот и слава богу! Ах, господи, да что же это я!.. Да вы проходите, проходите, что же это вы!..
Молодой Щербинин шагнул на середину комнаты, пропуская в дверь Глашу, улыбнулся одними глазами. Большие у него глаза, горячие.
— Пришел знакомиться, — сказал он родным звучным голосом и опять улыбнулся, на этот раз всем лицом, ясным, открытым. — Здравствуй, отец!
Щербинин заворожено следил за своим двойником и глотал подступившие к горлу слезы. Сын. Его родной Ким. Его малыш…
— Здравствуй же! — Сын нагнулся, обнял его костлявое тело и опустился на колени у кровати.
Они просидели почти всю ночь, выпили несколько бутылок вина, принесенных Глашей, а на рассвете поссорились, и Ким ушел домой.
Утром в гостиницу пришла Ольга. Ольга Ивановна то-есть, бывшая жена. Пришла не одна — с Балагуровым. С мужем. С другом. С бывшим его другом. И пришла не старая старуха, а полная крупная женщина, царь-баба, а не дряхлая старуха.
Балагуров стоял у двери, лысый, толстый, со шляпой в руке. Он стоял рядом с Ольгой и улыбался приветливо, радушно. Как же еще ему улыбаться, ведь друга встретил, живого друга после долгой разлуки!
Щербинин торопливо затягивался папиросой, но сердце не унималось, дрожало, колотилось в жесткие ребра. Если бы он не пил и выспался, оно не колотилось бы так, не дрожало, а сейчас оно колотилось судорожно, больно, сейчас оно дрожало. Хорошо, что Ким пришел вчера, немного разрядил его, подготовил, облегчил боль. Если сердце выдержит эту встречу, оно потом все выдержит.
— С приездом, Андрей, с возвращением!; — Ольга Ивановна порывисто потянулась к нему, но Щербинин опередил, сухо подал руку. Она поспешно схватила ее, приложилась к ней губами, всхлипнула.
Переживет. Разлуку недолго переживала, а встречу переживет. Вот и друг спешит к ней на помощь, сюда катится. Верный, одну к нему не пустил.
— Андрей Григорьевич, дорогой, здравствуй! — Балагуров неуверенно протянул руку, тесня жену в сторону, к столу. — Вот и опять ты здесь, вот и встретились! Эх, Андрей…
— Садитесь, — сказал Щербинин, не замечая руки. — Стулья вот, на диван можно.
— Постарел, поседел, — вздохнул Балагуров, неловко опускаясь на стул рядом с Ольгой. — Да, время идет, не ждет. Вот и мы тоже… Хоть казни, хоть милуй.
— Да, — сказал Щербинин, — вы тоже. Не так, чтобы тоже, не особенно, но все же…
Слова пропали, говорить было не о чем, он смотрел на них единым своим горячим глазом, криво улыбался, ждал, стоя над ними. Они сидели рядом, положив руки на колени, смотрели на него, будто под гипнозом, и тоже искали свои слова, выбитые неловкостью положения.
— Да, время идет, — сказал, улыбаясь, Балагуров, обезоруживая его своей виноватостью и просящей улыбкой. — Стареем, толстеем. Совестно даже такой полноты. Гора с горой, говорят, не сходятся, а вот мы с Олей…
Ольга Ивановна вытирала покрасневшие глаза и щеки, сморкалась в угол платка, трудно дышала, Балагуров неловко улыбался и бормотал о времени, о жизни, которая задает еще и не такие задачи, а люди терпят и стараются их разрешить. «Он много, видно, терпел, пока не стал вот таким балагуром, покладистым и легким. Разрешить! Хоть бы ушли быстрее. Как они теперь уходить будут? Прийти смелости хватило, а вот как уйдут…»
— Андрюшка, деятель чертов! — рявкнул с порога Баховей, распахивая руки. И бросился к нему, большой, решительный, горластый, как прежде.
Он всегда приходил не вовремя, но сейчас его громогласное вторжение было спасительным, радостным. Щербинин обнял его, прижался костистым своим телом к нему, и Балагуровы облегченно вздохнули, переглянулись, поспешно встали. Может, с Баховеем они раньше договорились и знали о его приходе? Или это случайность?
— Молодцом, Андрей, молодцом! — гремел Баховей, поворачивая перед собой Щербинина то одним боком, то другим и беззастенчиво восторгаясь его высохшей длинной фигурой.
— Так мы пойдем, Андрей, — сказала Ольга Ивановна, томясь и переступая с ноги на ногу. Она мучительно старалась отвести виноватый и жалостный взгляд и не могла, глядела на Щербинина с беспомощной завороженностью. — Ты, может, зайдешь когда? — спросила она в глупой растерянности.
— Зайдет, зайдет, не беспокойтесь! — гремел Баховей. — Шампанского готовьте, водки.
Щербинин вдруг почувствовал такое отчаяние, такую усталость, что не мог ни говорить, ни стоять. Он прислонился к стене, боясь, что упадет, и с усилием показал взглядом на дверь. Ольга Ивановна поняла, испуганно потянула Балагурова за рукав. Они вышли, а Щербинин еще стоял у стены, глядел остановившимся взглядом, на дверь, и в нем билось, умирало давнее, больное чувство к обоим этим людям.
XIII
Баховей сидел рядом с ним на кровати и рассказывал о текущем моменте. Он был первым секретарем райкома партии, Балагуров недавно занял место второго, и вот теперь (к старости всех тянет на родину) вернулся он, Щербинин, очень кстати вернулся.
— Ты в самый раз приехал, — продолжал Баховей, стряхивая на стол пепел. — Сегодня я позвоню в обком, расскажу, и когда тебя восстановят в партии, займешь прежнее место. Это недолго, пару-тройку месяцев, вероятно. А что было, постарайся забыть, будто и не было.
— Будто и не было, — усмехнулся Щербинин. И вдруг вспомнилось давнее-давнее: как их с Баховеем премировали шелковыми красными рубашками за досрочное выполнение плана коллективизации и как потом, после статьи Сталина «Головокружение от успехов», Николай Межов их арестовал и посадил в местную кутузку, где ждали отправления на Север кулаки и подкулачники. И Яка Мытарин там сидел. Кричал через забор Баховею: «Что, Ромка, и тебя ликвидировали как класс?!»
— Ольге Ивановне пора на пенсию, вот и отпустим, — говорил Баховей. — Теперь уж и нельзя ей, когда Балагуров стал вторым, семейственность получается.
— Разве она предрика? — спросил Щербинин, но тут же вспомнил, что вчера Ким говорил ему, что у них в семье все руководящие и лишь он рядовой сотрудник районной газеты.
— Она, — сказал Баховей. — И работник дельный, исполнительный, все наши решения настойчиво проводит в жизнь.
— Решения райкома?
— Ну да. При ней райисполком стал настоящим приводным ремнем, хорошим помощником райкома.
— Ты о себе что-нибудь, Роман, — попросил Щербинин. — Как жили и все такое.
— Да что о себе? О себе не скажешь особо, вся жизнь с работой связана. В войну был в Действующей, сначала политруком, потом комбатом полка. Хотел до генерала дослужиться, да война кончилась, домой потянуло. Здесь каждые два-три года перебрасывали из района в район на укрепление, все время первым, а сейчас вот родную Хмелевку подтягиваем. Балагуровы тоже здесь четвертый год, из Суходольска приехали. А прежде в Правобережных районах тянули.
— Вы меня до общих выборов поставите? — спросил Щербинин.
— Формальность, довыберем по одному участку. Ты же знаешь, как это делается.
— Знал. Но не знал, что исключительные случаи можно сделать системой.
— Перехлестываешь, — засмеялся Баховей и порывисто встал, обнял его могучими лапищами. — Эх, Андрей, Андрей, дорогой мой человек! Ничего, осмотришься, поправишься, повеселеешь. Другой ты стал, задумчивый.
— И ты другой, — сказал Щербинин. — Не задумываешься, уверенный. Даже завидно.
Баховей не придал значения иронии, засмеялся:
— Ничего, отойдешь, поправишься на вольных харчах… Ну, я пойду, в колхозы надо съездить, работы по горло. Днями встретимся, поговорим по душам.
И он вышел, величественный, литой, как памятник, в коридоре громко отдал распоряжение Глаше оставить комнату за. Щербининым, а всех приезжих, в том числе и начальство, помещать в общей.
Уехать! Уехать куда-нибудь, хоть к черту, устроиться на любую работу, только не здесь, не на глазах у этих сытых, довольных, уверенных и сочувствующих ему!
Но в этом желании была боль, была обида, и Щербинин не мог смириться, по крайней мере, сейчас. Надо было остаться хоть ненадолго, хоть на несколько дней, надо разобраться и понять, что происходит здесь, на его родине, что измени