— Вадим.
— Ким! Вот когда предъявишь документы, тогда будешь Вадим.
— Бюрократка. И никакого тут нет оскорбления, просто исправил его ошибку.
— Если он обиделся, значит, не считает это ошибкой, и он прав. Ни имен, ни родителей мы не выбираем.
— Мудрая ты, Валька. Мудрая, как старушонка. Давай лучше о другом. Ты такая красивая у нас, такая милая! — Он обнял ее за плечи, и Валя приникла к нему, уткнулась в грудь, всхлипнула. — Ну-ну, что за сантименты, потекла, как мамаша. Любишь кого-нибудь?
Валя, вздрагивая, не ответила.
Ким был хорошим, нежным братом, с детства — ему было лет семь, когда родилась Валя, — опекал ее, как нянька, играл с ней, потом водил в школу до пятого класса и своего отъезда в университет. И позже, приезжая из Москвы на каникулы, он не забывал ее, был поверенным девчоночьих ее тайн, знал всех ее подруг и товарищей, привадил (слово покойной бабки, матери Балагурова), не мешая естественнонаучным склонностям, к художественной литературе. Мир поэзии открылся для нее благодаря брату. И потом, когда его позвали бесконечные журналистские дороги, а Валя стала студенткой, дружба их не погасла. Ким приезжал в отпуск всегда в каникулярное время, и целый месяц они не расставались.
— Ну, хватит, хватит, — гладя ее по голове, успокаивал Ким, несколько смущенный слезами сестры. — Всю новую сорочку, наверно, мне обкапала. О чем ты плачешь?
— О нас… — выдохнула Валя. — О нас с тобой. — Подняла голову, рукавом халатика вытерла покрасневшие глаза и щеки. — О нашей с тобой весне, которая миновала.
— Красиво и сентиментально. Для тебя весна еще не прошла. Да и я, слава богу, сохранился. Возбуждаю, как говорится, интерес молодых девушек и даже девочек. По секрету: недавно сам откликнулся на одно из трех больших чувств — влюбился по-глупому в здешнюю доярку.
— А еще два чувства? — Валя невольно улыбнулась.
— Еще любят твоего брата машинистка редакции Роза — я зову ее Черной Розой за цыганский окрас, — и Верунька, внучка моей хозяйки. Одиннадцатый годик, четвертый класс, любовь, разумеется, до гроба.
Валя засмеялась, сказала, вспомнив недавний разговор с матерью:
— Ты у нас настоящий амур, только крыльев недостает.
— Современному амуру крылья ни к чему. Пока в Москве был, всю страну облетел, теперь вот по району летаю.
— Зачем ты приехал сюда, Ким? Только серьезно, без этих твоих шуточек.
— Изучаю жизнь у ее истоков.
— Ты и там бы мог ее изучать.
— Не мог. Там взгляд сверху, самый общий план, а тут глаза в глаза, видны самые мельчайшие подробности. Ты иди умойся, причешись, растрепал я тебя совсем.
— Да, да, я скоренько, ты посиди, покрути вон приемник.
Валя убежала, а из кухни вышел Балагуров с подносом, уставленным тарелками с разной закуской: грибами, капустой, огурцами и помидорами, салатом. Молча расставил тарелки в центре стола, ушел с подносом опять. Потом принес, рюмки, фужеры и три бутылки: шампанское, водку и кагор. Тоже разгрузился молча, непривычно серьезный, задумчивый. Поднос оставил на столе, ушел в спальню, вероятно, переодеваться. Вскоре туда же прошла мать, в свою комнату проскользнула с мокрым полотенцем Валя.
Ким достал сигарету, закурил. Недавняя встреча в райисполкоме с отцом, у которого он занял до получки денег, сообщив ему в благодарность, что переменил имя, тоже вышла болезненной, тяжелой. И так было жалко его, такая любовь нахлынула, что хоть в петлю.
Вышел Балагуров, в черном отглаженном костюме, в белой сорочке, галстук с золотой булавкой, в тапках. Поленился, должно быть, обуться, живот мешает. Похлопал-потер ладонями и, сев за стол, взял бутылку с водкой.
— Ну, Вадим Андреич, спрыснем твое новое рождение, развеем грусть, а? Что-то ты не в себе. Не объяснишь ли по-дружески? — Он откупорил бутылку, взял другую, с вином.
— По-дружески можно, и даже стихами, — сказал Ким, усаживаясь напротив. — «Когда бываю трезв, не мил мне белый свет. Когда бываю пьян, впадает разум в бред. Лишь состояние меж трезвостью и хмелем ценю я, — вне его для нас блаженства нет».
— Пьяница, — хохотнул Балагуров, ставя на стол вино. — Надо же придумать такие стихи! Должно быть, тоже пьяница, вроде тебя, сложил.
— В трактатах этого «пьяницы» исследователи обнаружили зачатки неевклидовой геометрии и решение бинома Ньютона, календарь он составил точнее григорианского, которым мы пользуемся. Девятьсот лет назад.
— Ну это ерунда. Почему же мы не пользуемся тем календарем?
— Да нельзя. Вся наша планета на дыбы встанет. Все наши года, эпохи, боги, вся история с ее датами, легендами, глупостями — все надо будет пересчитывать, перестраивать. Нам же…
— Ты, кажется, опять завелся: и мосты мостят не так, и детей крестят не так. — Балагуров посмотрел на него сочувственно, заботливо. — Что-нибудь случилось? Или ты расстроен переменой своей фамилии? Так я не в претензии. Ну, был Балагуровым, стал Щербининым, в конце концов это твое личное дело. Изменилась вывеска, а контора, как ты говоришь, осталась той же, прошлую жизнь не изменишь.
— Вот и беда-то, что не изменишь. С радостью зачеркнул бы все.
Балагуров потер голую голову, сказал с решимостью:
— Никакой корысти в том, что кормил и растил тебя я, а не родной отец, нет, ты знаешь. Благодарности я тоже не прошу, обойдусь как-нибудь, переживу. Но к матери, будь добр, относись по-человечески, или…
— Что «или»?
— Или оставь нас совсем. Хватит ее терзать. Добром прошу.
— Иначе будет худо?
— Я не угрожаю, просто предупреждаю. Это зависит от тебя.
— Понятно. — Ким встал, отодвинул ногой стул. — Спасибо за содержательную беседу. — И пошел к двери, где висело его пальто.
Балагуров не оглянулся, не стал удерживать. Хватит нянькаться, не ребенок.
Вскоре вышла переодетая в праздничное Ольга Ивановна, спросила с тревогой:
— А Ким где?.. Что тут у вас произошло, Ваня?
— Поговорили за жизнь, — сказал Балагуров, вставая. — Ты не расстраивайся, Оля, в конце концов это не впервой. — Он хотел обнять ее, но Ольга Ивановна отстранилась, губы ее задрожали.
— Не-е расстраивайся-а… Чего тебе расстраиваться, сы-ын не твой, чужой… мо-ожно вы… вы-выгнать… — Она опустилась на диван и закрыла лицо руками.
— Да не выгонял я его, Оля, ей-богу, не выгонял! — Балагуров прижал обе руки к груди. — Ты же знаешь его, сам стал задираться, сколько же можно терпеть этого изверга!
Из своей комнаты вышла Валя, все поняла, накинула шубку, теплый платок и выскочила на улицу, хлопнув дверью.
— Изверга, да? — Ольга Ивановна встала и, не вытирая слез, пошла на Балагурова. — Для тебя он изверг, а для меня сын, родной сын, ро-о-одной! Как ты не понимаешь?!
— Оленька, успокойся, родная, сядь… ты же сама называла его так, успокойся. — Он взял ее за руки, хотел отвести к дивану, но она вырвалась, глаза стали злыми, ненавидящими.
— Хватит меня успокаивать, миротворец, хватит! Ты всю жизнь меня успокаиваешь, всю жизнь убаюкиваешь шуточками да улыбочками, ты и взял меня потому, что некому было успокоить тогда, не было поддержки, защиты…
— Оленька, опомнись, при чем тут я! Я же любил тебя, люблю!
— А я тебя любила? Ты спросил меня об этом? Подумал? Ни о чем ты не думал, о себе ты только думаешь, о нынешнем дне, на завтра тебе наплевать.
— Оля, что ты говоришь! Ради тебя же я, ради…
— Ради себя ты старался, ради себя успокаивал! Как же, благородство какое, смелость какая, отважность! А кто меня склонял отречься от Андрея? Не ты?.. А кто был другом Андрея? Кто ни слова не сказал в его защиту? Кто уговаривал не ездить в Москву к Николаю Межову?..
— Оля, родная, ты же все знаешь не хуже меня, зачем ты перетолковываешь факты. О тебе же я беспокоился, о твоем сыне…
— Обо мне? О сыне? Может, ты и сейчас о нас беспокоишься? Ненавижу тебя! Не-на-ви-жу-у!..
Глаза Балагурова угрожающе сузились, красное лицо и голова вспотели:
— Ну, спасибо, Оленька, спасибо, женушка дорогая! Значит, я виноват, а ты невинная жертва?
— Ты, ты, один ты! Никогда бы я за тебя не пошла, проклинаю тот день и час, проклинаю!
— Кто же ты тогда? Кукла мертвая, что ли?
— Не знаю, виноват ты, один ты!
— Я? Как же ты пошла за меня, если не любила? Почему ты дала мою фамилию своему сыну? Или и здесь я тебя уговаривал?
Они стояли друг против друга, ожесточившиеся, злые, они мстительно припоминали все, даже мелкие обиды, нанесенные друг другу за двадцать с лишним лет совместной жизни, они уже не думали о дне завтрашнем, не думали, что они старые люди и кому-то из них придется хоронить другого, они были словно чужие друг другу и не думали о примирении, не хотели его. В данный момент. Сейчас.
Но они помирятся. Вот выкипят, разрядятся, успокоятся немного и помирятся. Это невиновные могут остаться непримиримыми, а когда вина общая, помирятся. Дело знакомое, житейское.
И Ким с ними помирится — сын же, их хлеб ел, их лаской утешался, к ним привязан душой, а не к хозяйке своей Орине Семеновне, у которой квартирует.
VII
На стук снаружи Орина Семеновна открыла тяжелую, обшитую войлоком дверь, и через порог, в морозном тумане вкатилась закутанная до глаз Верунька с портфелем.
— Внученька моя, голубушка, — обрадовалась Орина Семеновна. — Прилетела моя хорошистка-отличница, кормилица моя! Раздевайся скорее, матушка, раздевайся да к дяде Киму на печку.
Верунька откинулась назад, поглядела из-под нависшего заиндевелого платка на печку, на Кима и улыбнулась ему:
— Тоже замерзли, на печку забрались, а?
— Бэ-э! — Ким отложил рукопись, которую только что взялся читать, и показал язык.
Верунька тихо засмеялась.
А Орина Семеновна хлопотливо квохтала вокруг нее, хлестала голиком по мерзлым, в снегу, валенкам, отобрала портфель, — тяга-то какая, господи, будто с кирпичами! — стащила с ее рук варежки, сунула их в печурку и стала тереть покрасневшие пальцы девочки, дуть на них.