Дом для внука — страница 48 из 63

— Спасибо, гости дорогие. Рожу хоть двоих, хоть троих, только бы здоровье было.

— Не прибедняйся, — сказала Юрьевна, — ты еще молодушка против нас.

— Давайте песню споем, — предложил Чернов. — Общую, нашу.

И начался веселый и шумный выбор всеобщей песни. Дядя Вася предложил «На заре Советской власти», его старушка — «Синий платочек», Юрьевна — «Катюшу», Елена Павловна — «По долинам и по взгорьям», Чернов — «Проводы»… Сошлись на «Проводах». Оказалось, что слова этой длинной песни знали все, даже молодые Межов и Ким. Очень уж веселая, легкая песня.

Запел Чернов. Живо завел, будто молодой:

Как родная меня мать

Провожала,

Как тут вся моя родня

Набежала…

А дальше грянули хором, согласно:

А куда ж ты, паренек?

А куда ты?

Не ходил бы ты, Ванек,

Да в солдаты!

Щербинин пел вместе со всеми и видел старую Хмелевку, толпу народа за «некрутами», плачущую мать, которая бежала сбоку, хватала его за рукав, а он сердился, стыдился ее слез: он по своей охоте шел, добровольцем, рядом с Николаем Межовым, которого никто не провожал, он шел защищать Советскую власть как большевик.

Мать, страдая по тебе,

Поседела.

Эвон в поле и в избе

Сколько дела!

Верно, все верно. Поседела, одна осталась в соломенной развалюхе, три года почти ждала его, дрожала над каждым письмом, молилась, исходила сердцем от страха за его жизнь.

Щербинин пел и видел себя в седле, во главе своего эскадрона, и песню эту, весело, с залихватским присвистом, пел весь эскадрон.

Будь такие все, как вы,

Ротозеи,

Что б осталось от Москвы,

От Расеи?

В хоре молодых эскадронных глоток он различал согласные басы Яки Мытарина и Ваньки Чернова, по прозвищу Мохнатого, они были за его спиной, надежные, крепкие, готовые лететь за ним хоть в пекло, хоть к черту на рога, чтобы отстоять землю, волю. Батраки, терять нечего…

А иду я не на пляс —

На пирушку,

Покидаючи на вас

Мать-старушку…

Межов, обнимая одной рукой мать, другой Кима, хмельной, размягченный, горланил громче всех, Ким дирижировал вилкой, и вся их троица раскачивалась в такт песне. Будто на конях. Николай Межов пел тогда редко, он был комиссаром бригады, а потом дивизии, но песню эту в эскадроне пропел впервые он. В конце восемнадцатого, когда она только-только родилась. Приехал понаведать Щербинина и привез на четвертушке бумаги горячие слова.

Что с попом, что с кулаком —

Вся беседа:

В брюхо толстое штыком

Мироеда!

После гражданской эта песня тоже долго была слышна в Хмелевке, на каждом празднике пели, а у дяди Васи саратовская гармошка была, с колокольцами, так она заливалась тогда на гуляньях, такие коленца он на ней выделывал!

— А где твоя саратулька, износилась? — спросил Щербинин дядю Васю, закуривая папиросу.

— Нету саратульки, — сказал дядя Вася со вздохом. — Долго берег, в сундук прятал, а в войну баба не сдержалась, сменяла на три фунта сухарей. И хоть бы пшеничные были сухари, белые, а то ведь за черные отдала!

Старушонка дяди Васи обиделась, вскинулась на него:

— А меньшого чем кормить, а внучек от старшего? Ты там семьсот грамм чистого хлебца получал, а мы тут — на картошке! Всю войну без малого на одной картошке, ирод конопатый!

Дядя Вася засмеялся:

— Зато музыка была, а теперьча вот всухую горло дерем. Юбку бы свою продала, а ты — гармонь!

— Не покупали — в мешочной ходила. Наделал прорву детей и на войну сбежал, майся, баба, одна. Пра, ирод!

— А ты и на этой войне был? — удивился Щербинин.

— А как же! — гордо сказал дядя Вася. — На фронт не взяли, а в рабочем батальоне отстучал все четыре года. Молодой был, пятьдесят лет всего.

— А ты, Кириллыч?

— Я в БАО служил, рядом с передовой, — сказал Чернов. — Батальон аэродромного обслуживанья, хвосты самолетам заносил. Всю войну.

Елена Павловна завела «Подмосковные вечера», самую молодую песню, недавнюю, но и ее все знали, спели хорошо, раздумчиво, сердечно. Тут больше отличились Ким с Межовым, они пели ее с большим воодушевлением и заметной грустью — для них Москва была своей, жила в них.

После песен стали пить вино, окончательно запьянели, и компания сама собой разделилась на группы: женщины заговорили о своем и отделились, приманив к себе Глашу; Межов с Кимом вспоминали Москву; рядом с Щербининым оказались Чернов и дядя Вася со своими воспоминаниями.

Говорили, кажется, все, говорили разное, каждый свое, но при этом никто никому не мешал высказываться и слушали друг друга внимательно, никакой бестолковщины, хотя со стороны эти разговоры показались бы именно бестолковыми, базарно-шумными, не сразу разберешься, кто о чем.

— У Манежа филологи, а мы уж в новом корпусе, и общежитие на Ленинских…

— Распашонки лучше из фланели — мягкая и тепло.

— Пустышками запасись. В аптеках они то есть, то нет. И пузырьки аптечные возьми: на них деления, не перекормишь.

— А бои за Уфу летом девятнадцатого!

— Я не был там.

— Ты не был, а мы с Черновым были.

— А переправа через Белую, Андрей Григорьич? Помнишь?

— Разве забудешь! И переправа, и атака на рассвете, и Фрунзе потом…

Щербинин увидел теплую июньскую ночь на берегу реки, буксирный пароходишко, отбитый накануне у белых, — две сотни красноармейцев влезли друг на дружку, и он чуть не потонул, — плоты, лодки, на которых переправляли пулеметы и не умеющих плавать, конные части. Конники переправлялись вплавь, за лошадиные хвосты держались. И на рассвете, мокрые, — в атаку. Сразу не вышло, захлебнулась атака — боеприпасов мало, пушки отстали, белые хлещут из пулеметов, головы не поднять.

— А Фрунзе-то как приполз, а? — Чернов покачал головой. — Солнце уже взошло, а он в пыли весь, коленки и локти грязные. Нет, тебя не было тогда, ты потом его увидал, днем уж, а это утром, когда ты меня для связи посылал.

— Да, да, вспоминаю, — расслабленно кивал Щербинин. — Мы на фланге стояли, ждали команды, а пехота уж залегла.

— Под пулями прямо полз. В окопчик к нам свалился — плевый окопчик, мелкий, голову спрячешь, задница наружу, — пот с него ручьями, спина мокрая, а сразу за бинокль. Одно слово — Фрунзе!

Щербинин увидел его потом, после боя, знаменитого Фрунзе, и, по молодости лет, удивился, какой он буднично-простой, спокойный, деловито-собранный.

— А Тухачевской-то, Тухачевской! Мальчишка ведь, а командарм, генерал!

— Может, на брудершафт выпьем? — сказал Ким. — Надоело выкать, величать вас по отчеству.

— Давай, — сказал Межов. — Старики вон мемуарами занялись, есть что вспомнить. Нам бы такую молодость, такое прошлое!

— Слишком уж они за него держатся, за свое прошлое. Ну, давай!

— Давай, Ким.

Женщины, спев «Катюшу», предложили отвальную, «посошок» — время приближалось к полночи, — все выпили, шумно пожелали юбиляру жить еще столько, да полстолько, да четверть столько и двинулись в прихожую собираться. За столом остались Межов с Кимом да Чернов, который доедал забытые с разговорами котлеты.

— Сережа, нам пора. — Елена Павловна, уже одетая, положила руку на плечо сыну. — Тебе завтра рано вставать, идем.

— Жаль, у нас тут интересный разговор начался. — Межов нехотя встал. — Что ж, договорим в другой раз, Ким. Будь здоров.

— Нет, я не хочу в другой, — капризно сказал Ким, не принимая протянутой руки, — я хочу сейчас, оставайся, садись.

— Нельзя, завтра на работу.

— Плюнь, никуда твой совхоз не денется.

— Нельзя. До свидания. — Межов в прихожей оделся, пожал руку Щербинину, попрощался с Глашей: — Спасибо, очень хороший был у вас стол. И котлеты вкусные, и холодец, и салат, и капуста — не знаю, что лучше, спасибо. Сыт и пьян, сейчас с мамой петь всю дорогу будем.

Дядя Вася лез целоваться к Щербинину, Юрьевна его оттаскивала.

Наконец они вышли, и с улицы тотчас донесся звонкий голос дяди Васи:

Живет моя отрада в высоком терему,

А в тот высокий терем нет хода никому.

Ким пересел к Чернову, обнял его, потянулся другой рукой к бутылке:

— Давай выпьем, дед, за меня. За всех пили, а за нас, молодых, не пили. Выпьем! Сиди, сиди, не пущу я тебя!

— Ты пьяный уж, хватит, — сказал Чернов, пробуя освободиться от него.

— Не хочешь за молодых? Думаешь, мы хуже были. Мы святыми были, непорочными, дед.

— Пьяный ты, — сказал Чернов грустно.

— Не в этом дело, старик. Дело в том, что я верил во все, я мечтал, как жаворонок, воспевать наступление каждого дня, каждый восход солнца, я был самым счастливым и самым глупым человеком на земле!

Подошел Щербинин, сел рядом с Черновым, спросил с усмешкой:

— А теперь ты самый несчастный и самый умный? Какая трагедия!

— Да, трагедия.

— Мы повинны в том, что не принесли тебе коммунизм на блюдечке, — сказал Щербинин. — Прости нас, пожалуйста, сынок!

— Пьяный он, — сказал опять Чернов, чувствуя себя неловко и не зная, как уйти от назревавшей ссоры отца с сыном.

— Не на блюдечке, — сказал Ким, помотав головой, — но и не с кровью. А революция — это кровь, кровь, кровь!

— Кровь, — сказал Щербинин. — Революция — это насилие над угнетателями во имя угнетенных, если уж ты не знаешь этой азбуки. Эту кровь проливали мы с Черновым, мы. И своей немало оставили. Когда сшибаются два класса, два лагеря, все промежуточное будет втянуто в этот водоворот, в тот или другой лагерь, а не втянуто, так погублено враждебным народу лагерем. Мы бились за идею.

— Да разве идея выше человека, человечества? Идеи живут до тех пор, пока живы люди. Нет человека — нет идеи!