Даже сам полковник Уртадо, который повсюду постоянно видел врагов отечества, не считал коммунистов опасными. Он не раз убеждал сенатора, что коммунистическая партия представлена четырьмя бродягами, которые в статистическом плане ничего не значат, и что они действуют по приказам Москвы с лицемерием, достойным лучшего применения.
– Москва прямо из кожи лезет, Эстебан. Они там и представления не имеют, что на самом деле происходит у нас, – говорил ему полковник Уртадо. – Они не принимают во внимание условий нашей действительности, они заблудились, прямо как Красная Шапочка. Недавно опубликовали манифест, призывающий крестьян, моряков и индейцев организовать первый национальный совет, который со всех точек зрения чистое шутовство. Что могут знать крестьяне о каком-то совете! А моряки вечно плавают и интересуются больше борделями в иностранных портах, чем политикой. А индейцы! Их всего-то осталось не больше двухсот! Я не думаю, что их много выжило в бойне прошлого века, но если они хотят создать совет в своих резервациях – пожалуйста, – смеялся полковник.
– Понятно, но, кроме коммунистов, есть еще социалисты, радикалы и прочие группки! Все они одним миром мазаны, – отвечал Труэба.
Для сенатора Труэбы все политические партии, за исключением его собственной, были потенциально марксистскими, и он не мог толком различить идеологию одних от идеологии других. Он, не колеблясь, излагал свою позицию всенародно всякий раз, когда представлялась такая возможность, поэтому повсюду, кроме своих сторонников, прослыл реакционным безумцем и сумасшедшим олигархом. Консервативная партия должна была обуздывать его, чтобы сенатор не проболтался и не привлек бы к ним пристальное внимание прессы. Он оставался яростным борцом, готовым дать бой на форуме, в кругах прессы, в университетах, где уже никто не осмеливался показываться, а он, непоколебимый, в своем черном костюме, с львиной гривой и серебряной тростью мог выступить где угодно. Он стал мишенью для карикатуристов, которые благодаря бесконечным насмешкам добились того, что он оказался популярен, и на всех выборах расчищал место для консерваторов. Он был фанатиком, неистовым и старомодным, но воплощал в себе лучше, чем кто бы то ни было, такие ценности, как семья, традиция, собственность и порядок. Его узнавали на улице, придумывали шутки в его адрес и из уст в уста передавали анекдоты, в которых он был действующим лицом. Рассказывали, что когда у него случился сердечный приступ из-за того, что его сын разделся догола перед воротами конгресса, президент Республики позвал сенатора в свой кабинет и предложил возглавить посольство в Швеции, где он мог бы занять место, подобающее его возрасту, и поправить здоровье. Утверждали, что в ответ сенатор Труэба стукнул кулаком по письменному столу президента, опрокинув национальный флаг и бюст Отца Отечества.
– Отсюда я не уеду даже мертвым, ваше превосходительство! – прорычал он. – Потому что стоит мне зазеваться, как марксисты выкинут вас из кресла, в котором вы сидите!
Он изловчился и первым назвал левых «врагами демократии», не подозревая, что годы спустя именно так зазвучит лозунг диктатуры. В политической борьбе он тратил все свое время и добрую часть состояния. Он заметил, что, несмотря на регулярное заключение новых сделок, после кончины Клары дела шли все хуже, но он не огорчался, так как понял, что Клара в его жизни была знамением счастливой судьбы, но уже не могла благодетельствовать ему после своей смерти. Кроме того, он подсчитал, что с имевшимся у него состоянием он может оставаться богатым человеком до конца своих дней. Он чувствовал себя старым, полагал, что никто из его троих детей не заслуживает наследства, а свою внучку он обеспечит, оставив ей Лас-Трес-Мариас, несмотря на то что имение уже не так процветало, как раньше. Благодаря новым дорогам и скоростным автомобилям долгое в прошлом путешествие на поезде свелось теперь к шести часам езды от столицы до Лас-Трес-Мариаса, но Эстебан постоянно был занят и не находил возможности пуститься в путь. Время от времени он вызывал управляющего для отчета, но эти визиты приводили его в дурное настроение на несколько дней. Управляющий, человек пораженческих настроений, был пессимистом. Его сообщения представляли собой целую серию злополучных случайностей: замерзла земляника, куры заразились типуном, виноградники чахнут. Постепенно деревня, ставшая когда-то источником богатства Труэбы, превратилась в тяжкое бремя, и частенько сенатор вынужден был извлекать деньги из других предприятий, чтобы ставить подпорки этой ненасытной земле, которой, казалось, очень хотелось вернуться к временам запустения, когда он еще не спас ее от нищеты.
– Я должен поехать туда и навести порядок. Там нужен хозяйский глаз, – бормотал он.
– В деревне стало неспокойно, хозяин, – много раз предупреждал его управляющий. – Крестьяне непокорны. Каждый день требуют что-то новое. В общем, хотят жить как хозяева. Не лучше ли продать собственность?
Но Труэба и слышать не хотел о продаже. «Земля – это единственное, что остается, когда все остальное кончается», – повторял он именно те слова, что говорил в свои двадцать пять лет по тому же поводу, когда на него давили мать и сестра. Однако под грузом прожитых лет и своей политической деятельности он стал иначе относиться к Лас-Трес-Мариасу, как и ко многому другому, что прежде ему казалось самым важным. Имение стало для него теперь скорее символической ценностью.
Управляющий был прав: в деревне в эти годы продолжались беспокойства. Это повторял и бархатный голос Педро Терсеро Гарсиа, благодаря чудесам радио доходивший до самых отдаленных уголков страны. В тридцать с небольшим лет он по-прежнему выглядел как простой крестьянин, но это уже был продуманный стиль поведения, ибо знание жизни и успех смягчили его суровость и отшлифовали идеи. Пророческий вид ему придавали длинная борода и грива волос, которую он сам на ощупь обрезал навахой, принадлежавшей его отцу, опередив на несколько лет моду, которую впоследствии так охотно подхватили певцы движения протеста. Он носил брюки, шитые вручную, альпаргаты, сделанные ремесленниками, а зимой надевал пончо из грубой шерсти. Это было его боевое снаряжение. Таким он являлся на концерты и таким смотрел с фотографий на конвертах своих пластинок. Разочарованный в политических организациях, он остановился на том, что повторял три или четыре основные идеи, которыми оснастил свою философию. Он был анархистом. От историй про кур и лисов он пришел к прославлению жизни, дружбы, любви и революции. Его музыка была очень популярной, и только такой упрямец, как сенатор Труэба, мог не замечать ее. Старик запретил радио, чтобы его внучка не внимала «мыльным операм», в которых матери теряют своих детей и находят годы спустя, а также чтобы самому избежать расстройства пищеварения из-за подрывных речей политических врагов. У него был современный приемник в спальне, но он слушал только выпуски новостей. Он не подозревал, что Педро Терсеро Гарсиа оставался лучшим другом Хайме, что он встречался с Бланкой, когда та уходила из дома со своим нелепым чемоданчиком, выдумывая разные предлоги. Он не знал также и того, что в солнечные воскресные дни он водил Альбу гулять и они забирались на холмы, садились на вершине и любовались городом, ели хлеб с сыром и, прежде чем спуститься, кувыркались по склонам, хохоча и лопаясь от смеха, счастливые, как щенки; он рассказывал ей о бедных, угнетенных, отчаявшихся людях и о многом другом, о чем лучше было бы ничего не знать внучке Труэбы, как хотелось ее дедушке.
Педро Терсеро видел, что Альба взрослеет, и старался быть рядом с ней, но он все же не стал добиваться отцовских прав, потому что Бланка в этом отношении была непреклонна. Она говорила, что Альба и так выдержала много потрясений и чудо, что она осталась нормальным ребенком, так что не надо вносить путаницу в ее жизнь. Лучше ей по-прежнему верить официальной версии, а кроме того, Бланка боялась рисковать: если бы дедушка что-то узнал от Альбы, это могло закончиться катастрофой. Во всяком случае, свободный и гибкий ум девочки нравился Педро Терсеро.
– Если она даже не моя дочь, она заслуживает быть моею, – гордо повторял он.
* * *
Все эти годы Педро Терсеро не мог привыкнуть к холостяцкой жизни, несмотря на свой успех у женщин и особенно у юных дев, в сердцах которых жалобы его гитары пробуждали любовь. Некоторые из них насильно вторгались в его жизнь; ему же была необходима свежесть этих отношений. Он пытался сделать девушек счастливыми на короткое время, но вскоре деликатно покидал их. Часто, когда одна из них засыпала возле него, вздыхая во сне, он закрывал глаза и думал о Бланке, о ее чудесном теле, о пышной, нежной груди, о тонких морщинках у рта и ее арабских глаз и чувствовал, что тихий крик рвется из груди, перехватывая дыхание. Он пытался оставаться с другими, прошел много дорог, встречал многих женщин, удалялся от нее, но в глубине души, в минуты одиночества и размышлений о смерти Бланка становилась для него единственной. На следующее утро он мягко давал понять новой возлюбленной, что им лучше расстаться, и, едва оказывался свободным, возвращался к Бланке, похудевший, с синими кругами под глазами, чувствуя себя виноватым, но с новой песней для своей гитары и огромным запасом нежности для старой подруги.
Бланка, напротив, привыкла жить одна. В конце концов она нашла умиротворение в хлопотах по дому, когда-то великолепному, в своей керамической мастерской и удивительных рождественских зверушках, где законам биологии отвечало только Святое Семейство, затерявшееся среди множества уродцев. Единственным мужчиной в ее жизни был Педро Терсеро, она принадлежала к породе однолюбов. Сила этого неизменного чувства спасала Бланку от тоскливой будничности ее судьбы. Она оставалась верна ему, даже когда тот блуждал среди длинноногих нимф, и любила его в это время ничуть не меньше. Сначала ей казалось, что она умирает всякий раз, как он уходил, но вскоре поняла, что его отсутствие было лишь чем-то вроде короткой передышки, и он неизменно возвращался к ней еще более влюбленным и нежным. Бланка предпочитала эти тайные встречи в случайных отелях скук