Дом — страница 2 из 41

и великого уравнения жизни. А сам, опрокидывая время, жил воспоминаниями. Поклоняясь прошлому, отметина которого на временной шкале проступала всё ярче, он сделал алтарь из школы, которую давно окончил. По вечерам, когда занятия в ней заканчивались, долго стоял перед дверью, откуда выбегал когда-то на выщербленные ступеньки, вспоминая ушедшее, молился, чтобы оно никогда не вернулось, оставаясь идеально чистым, не запятнанным текущим днём. Матвей Кожакарь сделал бога из своих несбывшихся надежд, мальчишеского смеха и неутолённого любопытства. Перед школьной дверью его вновь охватывало чувство, что мир загадочен и таинственен, и оно стало для него священным. В его религии было своё преображение — когда ранней весной, полный грозного самоощущения, он взглянул на женщин не детскими глазами, была и благая весть — когда, поздравляя с прекрасной аттестацией, его без экзаменов приняли в университет, были и свои святые — его ничем не примечательные учителя, которых ретушёр-время сделало легендарными. Альма-матер, рождавшая от непорочного зачатия, от святого духа знаний, стала матерью его бога.

Голодный день кидался на приманку другого и вис, как сушёная рыба. Однажды из резко затормозившей машины к Матвею Кожакарю вышел одноклассник, они обнялись, вспоминая живых и мёртвых, всплакнули, но темы быстро исчерпались. Расставаясь, обменялись телефонами, но оба знали, что не позвонят. Вернувшись в тот день, Матвей Кожакарь долго сидел, уставившись в стену, сосредоточенно размышляя об уравнении, которому подчиняется их встреча, как и вся остальная жизнь, а потом, не раздеваясь, упал на постель. Посреди ночи он внезапно проснулся, точно его осенила какая-то мысль, точно он был в шаге от своего великого уравнения. Вскочив, Матвей Кожакарь бросился к столу, чтобы записать формулу, хотел схватить ручку, но вместо этого схватился за сердце. «Великое уравнение жизни — это смерть, которая всех уравнивает!» − мелькнуло у него. Он лежал на спине, раскинув руки с торчавшими из пиджака кистями, и лицо его выражало испуганное недоумение ребёнка, не понимающего, за что его ругают: Матвей Кожакарь умер от разрыва сердца, не коснувшись постели.

Избегая соседей, он едва кивал на приветствия, так что с ним давно перестали здороваться, родственников у него не оказалось, и похороны устроили за казённый счёт. Гроб, однако, сколотили на средства жильцов, которые скинулись усилиями Тяхта, пустившего по квартирам шапку. Разогнав доминошников, гроб с телом поставили на струганный стол, ритуальный автобус опаздывал, и выходившие из подъездов останавливались, снимая шляпы, переглядывались, разливая по стаканам водку, чтобы проводить Матвея Кожакаря.

Так его узнал весь дом.

Ираклий Голубень, невысокий, кряжистый мужчина с подвижным лицом и манерами холерика, живший в первом подъезде вместе с Савелием Тяхтом, работал в редакции. Он считал себя хорошим писателем. Потому что не написал ни одной книги. «Настоящий писатель − всегда графоман, − говорил он, опуская усы в пиво, − а во мне этого добра − ни капли». Трезвым Ираклий Голубень был застенчивым и предупредительным. Но трезвым бывал редко. А пьяным становился несносен. «Что вы сделали для искусства? — хватал он за рукава. — Отвечайте!» Савелий Тяхт, когда-то писавший стихи в школьную газету, встречая его пьяным, не давал ему раскрыть рта: «Мои заслуги перед литературой огромны — я избавил её от графомана!» И тыкал себя в грудь пальцем. «Люблю! − лез обниматься Ираклий. — Я сам такой!» А на другой день ему делалось стыдно, и он с неделю не показывался, выходя, как кошка, по ночам. Развалившись в кресле перед зеркалом, он тянул из бутылки пиво, время от времени чокаясь со стеклом: «Кто пьёт — ещё ребёнок, кто не пьёт — уже старик!»

Ираклий Голубень был дважды женат, прежде чем стал убеждённым холостяком. Его первая жена была ему ровесницей. Она больше помалкивала, держа мысли при себе, как косметичку, несмотря на всё его старания их извлечь, и разговорить её было труднее, чем покойника. «У женщин, как у собак, свой возраст», − думал Ираклий Голубень, глядя, как быстро она увядает, тасуя с ней дни, как замусоленную колоду. Сам он ещё держался и однажды задал жене роковой вопрос: «А что ты сделала для искусства?» Та не ответила, а в суде её молчание сочли достаточным поводом для развода. После этого Ираклий Голубень взял в жены студентку, проходившую в редакции практику. А она оказалась зубастой, болтала, всё, что взбредало в голову, не обращая никакого внимания на его многозначительное молчание, и превращала постель в площадку для споров.

− Тряпки любишь? − колол Ираклий Голубень.

− Как и все женщины.

− Моя бывшая была равнодушна.

− Это не женщина.

− По-твоему, я «голубой»? — недобро рассмеялся Ираклий Голубень. — А что ты сделала для искусства?

− Больше, чем искусство для меня! — вскочив с постели, хлопнула она дверью.

Ираклий Голубень не стал её догонять, подумав, что старый муж молодит, а молодая жена старит.

«Холодильник пустой! − недовольно переминалась мать Савелия Тяхта, войдя в его комнату, когда он нежился в постели. — И хлеба нет!» Выскочив за дверь в одних трусах, куда сунул деньги, Савелий Тяхт, ещё гремя ключами от квартиры, столкнулся в лифте с молодой обнажённой женщиной, показавшейся ему сошедшей с небес. От растерянности он на мгновенье проглотил язык, а потом невпопад пробормотал:

− Чего не здороваетесь?

− Ну, здрасьте! — отбрила она. — С каждым здороваться — здоровья не хватит!

И пока он боролся с подступившим к горлу комом, выскочила из лифта. Так Савелий Тяхт влюбился. Её звали Саша Чирина, и она была женой Ираклия Голубень, от которого только что ушла. Ушла, в чём мать родила. В одной женской гордости.

Со стороны двора дом гипотенузой отсекал канал с горбатым мостиком, который охраняли глядевшие в воду каменные львы. По набережной гуляли в любую погоду, даже на промозглом ветру, который гнал жёлтые листья, стелил мокрый снег и щекотал ноздри. Шли годы, дом жил своей жизнью, и в его квартирах всё шло своим чередом. На место Матвея Кожакаря вселился новый жилец. А Рябохлысты разошлись, и Изольда вышла за Викентия Хлебокляча. Но тоска не отступала. Новый муж оказался из тех, кто способен не только увести чужую жену, но и ей изменить. Раз, провожая его на работу, она обвилась плющом и призналась, что не знает, чем занять без него пустоту. «Произносила про износ ила», − меланхолично отстранил он её. С тех пор, когда супруги проводили ночь вместе, их ночь не делилась пополам, а была у каждого своя, и, засыпая в одной постели, они видели разные сны. Получив повышение, Викентий Хлебокляч пропадал на службе, прикарманивая, что плохо лежало, и завидуя даже собственным успехам. Изольда поняла, что ей предопределено стареть с мужем в одном зеркале, держа деньги в разных карманах, и пересчитывать их, как прожитые годы, − повернувшись спинами. И она занялась кулинарией, всё чаще сервируя блюда репчатым луком. Но плакала от тоски.

А Дементий Рябохлыст, сломленный разводом, потерял место и совсем опустился. Целыми днями он валялся на неубранной постели, плевал в потолок и, перебирая прошлое, думал, что завтракать в одиночестве − всё равно как мастурбировать под одеялом. «Никак не засыпается! − с капризной властностью заявил он с порога бывшей жене. — Матери детей укладывают, а ты − кукушка!» Изольда резала лук с красными от слёз глазами, которые то и дело вытирала краешком фартука, отводя в сторону зажатый в кулаке овощной нож. Она заглянула в его телячьи глаза и пошла за ним, не снимая фартука, с ножом, пахнувшим луком. И всё вернулось на круги своя. Заведя любовника, Изольда успокоилась, её тоска отступила, не щемя больше сердца. Теперь она содержала бывшего мужа на деньги нового, а, когда родила, сама не знала, от кого. У ребёнка были телячьи глаза и змеиная головка на тонкой шее.

Когда мать Савелия Тяхта уезжала в отпуск к родне, он задерживался в школе, готовя уроки. Однажды за дверью он наткнулся на мужчину, считавшего голубей на заборе. «Учишься математике?» − спросил тот. Савелий Тяхт кивнул. «А слышал про уравнение?» Савелий Тяхт криво усмехнулся. «Уравнение!» − кричали мальчишки, подведя его к метровой линейке, стоявшей в углу, и, оттянув ее, били по лбу. Он терпеливо сносил издевательства. «Не дерись! — учила мать, когда он жаловался. — Один твой синяк не стоит их ничтожной жизни!» Савелий Тяхт рассказывал ей про оскорбления, а про пинки и подзатыльники − не решался, стыдясь собственной трусости. А Матвей Кожакарь, гладя мальчика по голове, думал, что общее для всех уравнение — это детство. С тех пор Савелий Тяхт, выглядывая из окна, часто замечал этого мужчину сидящим во дворе на лавочке. Глядя на восьмиэтажный, восьмиподъездный дом, Матвей Кожакарь представлял шестьдесят четыре клетки чёрно-белой доски, на которой вслепую играл в шахматы с собой.

Или искал глазами мальчика, который из окна помашет ему рукой?

Болезненный, тщедушный Савелий не участвовал в мальчишеских междоусобицах «двор на двор», когда вторгались чужаки, приходившие из-за канала, он, слегка отодвинув занавеску, смотрел из окна, как утопая в грязи с закатанными до колен штанами, угощали друг друга тумаками − по неписаным законам − до первой крови, как с разодранными рубашками бросались врассыпную, услышав издалека дребезжание милицейского свистка. В этих схватках отличался Академик, в день приезда столкнувший его с горки, и с тех пор Савелий оставался чужим среди своих, белой вороной, которую не клюнет только ленивый, и до конца жизни, слыша за спиной «В семье не без урода!», принимал на свой счёт, опуская плечи. «Ох, не любим друг друга, − качал он раз головой, наблюдая, как пьяные во дворе, неловко прыгая, размахивали кулаками, и один уже лежал в луже с сочившейся изо рта кровью. — Ох, не любим!» Уже работая управдомом, он проверял газовую плиту у недавно заселившегося полнокровного хохла, который с широкой, детской улыбкой рассказывал о деревне, что «хата в ней — не квартира в доме», а «дивчины − не ваши бледные поганки: кровь с молоком». Перехватив взгляд Савелия Тяхта, хохол тоже заметил драку, он вдруг затих с отвисшей губой, а через мгновенье переменился в лице и, как был, в тапочках на босу ногу, выскочил за дверь, которая безжизненно повисла на петлях. И уже через минуту Тяхт увидел его в гуще дерущихся, угощавшим направо-налево, без разбора, кто прав, кто виноват, а ещё через пять, он, запыхавшийся, опять стоял перед управдомом, почёсывая затылок: «Не могу удержаться, так о чем, бишь, я там?» И Савелий Тяхт опять слушал его мягкий тягучий выговор, поведавший ему про петухов на заре, «таких горластых, почище любого будильника», про «пышнотелых, грудастых девок, добрых-добрых, не то, что ваши грымзы», которые и приголубят, и накормят, и спать с собой положат. А вечером того же дня, когда во дворе на верёвке, подпертой качавшимся шестом, трепались белые простыни, под которыми вороны, испуганно отлетавшие на забор при каждом порыве ветра, клевали дохлую кошку, Савелий Тяхт увидел хохла за столом с пьяными драчунами: разливая водку, тот горячо доказывал преимущества сельской жизни, чокаясь, так что капли перелетали в чужой стакан, обнимался, прижимаясь щекой к синевшим под пластырем ушибам. И Савелий Тяхт