− Семь пик, − заказывала тётка, крашеная в блондинку.
− Вистую, − откликался приятель Антипа, выхаживая с неизменной присказкой: − Под игрока — с семака! − А когда, случалось перебить чужую взятку, разводил руками под укоризненным взглядом: −Лучше друг без двух, чем сам без одной.
Был тут и свой флирт.
− Что-то ты ко мне глаз запускаешь, своих что ли нет? − обмахиваясь карточным веером, отваживала его «брюнетка».
− Так свои я всегда посмотреть успею, − кокетничал он с улыбкой прожжённого ловеласа. − А карты — к орденам!
− Вы не одни, − ревниво косилась крашеная блондинка. — Кто заказывает?
− Кто спрашивает! — отвечали ей хором, и, хлопнув себя по лбу, она ещё долго шевелила губами, пересчитывая в уме возможные взятки.
Казалось, время остановилось, и он так и состарится за картами, которые по ночам приходили в образе прекрасных дам — червовой, бубновой, пиковой и трефовой, так что, занимаясь любовью сразу с четырьмя, он блаженно улыбался до тех пор, пока не обнаруживал у себя на руках ловленный мизер, тянущий на длиннющий «паровоз», и, проснувшись от этого кошмара, долго не мог понять, кто его сдал — черневшей слева шифоньер, этажерка, на которой рядом с журналами сушились носки, или он сам. Целыми днями приятель Антипа болтался во дворе, от скуки целя камнями в жирных ворон, пил пиво в беседке со случайными знакомыми, рассуждая о мировых проблемах, а, когда стрелки приближались к заветному часу, вскакивал, точно занятой человек, громко объявляя: «Извините, меня ждут тётушки!». Эта привязка к жизни, этот якорь, сместивший на себя центр её тяжести, удерживал его на плаву, позволяя переносить все беды и невзгоды, которые обрушивались на дом, отсчитывая их по своему календарю: «Это когда я заказал «десятерную», а сел без «лапы»? Нет? А, помню, помню, я тогда ещё обложил всех вистами, как правительство налогами!» Раз Антип, уже бросивший играть во всё подряд и собиравшийся в духовную семинарию, подловил его во дворе и, удерживая за пуговицу на пиджаке, долго говорил о том, что дом лежит во зле, что его надо спасать, иначе из-за греховности жильцов придёт час, когда его разрушат, рисовал апокалипсические картины, от которых у приятеля Антипа, увлечённого его пафосом, не попадал зуб на зуб. Он переменился в лице, что случалось только в крайне редких, катастрофических моментах карточных баталий, и Антип понял, что его проповедь удалась. Решив, что настал подходящий момент, он поведал о своих планах поступать в семинарию, и, заглянув в глаза, рубанул: «Поедешь со мной?» «С радостью!» − читалось на лице приятеля Антипа, который уже открыл, было, рот. Но момент оказался не совсем удачным, переведя взгляд на часы, приятель закричал: «Боже, меня заждались тётушки!», и, вырвавшись, оставил в руке Антипа свою пуговицу. И Антип, стоя посреди двора как соляной столб, обнял своё одиночество и понял, что оно сверлит дыры даже в безумии.
Глядя на брата, Архип взялся за ум — поступил в институт, где прилежно учился, а потом устроился на престижную работу. Как и предсказывал Нестор, он женился на невестке — не откладывая в долгий ящик, в день её развода, и в его невестах Виолетта походила всего несколько часов. А через восемь месяцев она родила, так что осталось невыясненным, был ли это ребёнок Антипа, подаренный ей на прощанье, или недоношенный Архипа. «Вылитый отец! — щебетала роженица. — Вы с братом так похожи — в постели не различишь!» Но братья ревновали, не желая и в мыслях делить ребёнка.
− Постыдись, святоша, − увещевал Архип. — Мало у тебя будет духовных чад?
− На всё воля Божья, − закатывал глаза Антип. — А случившегося не вернуть.
И ребёнок, как с родимым пятном, рос с вопросом: кого звать отцом, а кого дядей? «Ветром надуло!» − разрешила его сомнения мать и, чтобы обоим не было обидно, дала сыну свою фамилию. Так в доме появился Артамон Кульчий, похожий больше не на ребёнка, а на постаревшего, захиревшего ангела. Скользкий, как обмылок, с гусиной от холода кожей, он выскочил из рук крестившего его о. Мануила, едва не утонув в купели. А крёстным отцом у него стал вездесущий Нестор. В отличие от Савелия Тяхта, пускавшего дела на самотёк, Нестор с упоением исполнял обязанности домоуправа, был в курсе всего происходящего, проникая своими телячьими глазами в суть вещей, выворачивал их наизнанку. Он лез в каждую щель и хлопотал об одиноком, всеми забытом Соломоне Рубинчике, которого вместо пяти мест перестали видеть и в одном, а когда выломали железную дверь, увидели совершенно голую, без мебели комнату, обклеенную вместо обоев денежными купюрами, с низкой люстрой, под которой в броуновском движении кружились мухи — они вились над головой хозяина, сидевшего на тугой, перевязанной бечёвкой стопе документов, канцелярских бумаг, выписок из нотариальной конторы, аккуратно распечатанных актов купли-продажи, дарственных, счетов фактуры, неоплаченных квитанций и просроченных договоров, а другая стопа, повыше, служила ему столом, на котором его мёртвые, скрюченные пальцы с вечным пером застыли над предсмертной запиской: «Будто контракт разорвал…»; и Нестор, ухватив за голову, волочил по полу окостеневшее старческое тело, которому пришлось подрезать сухожилия, чтобы втиснуть в гроб. Им двигало милосердие, как и в тот день, когда, не выдержав воя из тринадцатой квартиры, он задушил Еремея Гордюжу. Сначала он хотел просто выкрасть героин, чтобы, спустив в канализацию, избавить от белой отравы, но, толкнув дверь, которая предательски заскребла по неровному полу, увидел живой труп, и в нос ему ударил запах разлагавшейся листвы. Еремей Гордюжа корчился на стуле с бессмысленно вытаращенными глазами, в которых читалось, что он больше не поднимется над своим жалким существованием, и тогда Нестор накинул ему на шею резиновый жгут для стягивания вен. Он чувствовал себя Богом, которому дано право на эвтаназию, право вершить суд, освобождая от одиночества и безумия. И слушая упреки от умиравшей Изольды, он нисколько не раскаивался, зная, что лишь из сострадания погрузил Савелия Тяхта в бесконечную тьму. В чулане он зажёг свечи, которые лежали в коробке при входе, вместе с приветствием дал ощупать Савелию Тяхту своё лицо, чтобы тот хорошенько его разглядел, поставил чайник, достав пакетики с мятой. Савелий Тяхт оживился, вспоминая, как они делали уроки, гладил Нестора по голове, точно тот оставался ребёнком, говорил про его отцов, таких разных, но по прошествии лет казавшихся уже похожими, а в конце вздохнул: «Эх, была жизнь, да вся вышла». Нестор смотрел в его стеклянные неподвижные глаза и, плеснув себе кипятка, обжёгся, не найдя слов утешения. А Савелий Тяхт, прихлёбывая чай, жаловался на Изольду, предостерегал, чтобы не разменивал жизнь пятаками, оказавшись в старости под каблуком, и вдруг, уставившись, точно зрячий, заплакал: «Как же я устал, Изольдович!» Мята была свежей, и её аромат заглушил вкус снотворного, лошадиную дозу которого всыпал Нестор. Размешивая его в стакане, он так звякал ложкой, что, казалось, Савелий Тяхт непременно обо всём догадается, и потом, ворочаясь в постели долгими бессонными ночами, Нестор всё не мог решить, принимал ли из его рук лекарство безнадёжно больной ребёнок или пил цикуту умудрённый старик.
В доме, который считал своей вселенной, Нестор был всемогущим, проникая взором сквозь дверные «глазки», точно вламывался в чужую жизнь. И в ней для него не было секретов. Забившийся под крышу, словно воробей в стреху, обитатель сотой квартиры был известным писателем, казалось, переселившимся в телевизор, как Ираклий Голубень − в свою картину. Он был всегда с иголочки одет, но Нестор видел его и без одежд. Поднимаясь вечером на громыхавшем лифте, чтобы полить известью чердак, на котором завелись громадные полосатые осы, точившие жала о деревянные балки, он читал его мысли, слыша глухие стенания:
«Напрасно я так рано выпроводил Катю с её чуть капризным, чуть колким «когда же ты, наконец, с ней разведёшься?» вместо прощания, с привычной горечью и механическим поворотом на высоких каблуках. Всюду «шпильки»: и в словах, и в обуви − усмехнулся я и тут же отвернулся — она бы приняла улыбку за ответ. Хотя, может, это было бы к лучшему; откуда мне знать «когда», вот же выставляю её, значит, страх уже в крови, как и алкоголь, и я опять примеряю эпитеты «трус» и «пьяница», да-да, трус и пьяница, здесь можно ставить точку, но я всё тяну, подыскиваю оправдания, чтобы потом махнуть рукой. Лишь бы она скорее ушла, не дай бог им столкнуться, устроив сцену в тесной прихожей — бр-р! — надо ещё выпить. Когда же прибывает этот чёртов поезд? Элен говорила, в двенадцать — ночи или дня? — надо же, за столько лет не выучить привычек жены! Наверное, всё-таки в ночь, мне назло, чтобы рано не лёг, значит, уже скоро. Или это — очередной ход в нашей битве? Томись, вспоминай историю нашей любви, перебирай её чётки, от слепых восторгов до «передай, пожалуйста, соль», — зачем? чтобы посыпать раны? — до утреннего «как спалось, милый?» — уже из ванной, когда за душем не разобрать ответ! Или всё вышло случайно, опоздал поезд? Как же я ненавижу тебя — прямо до любви, привязался, как к собственной лысине. Пересохло горло, надо бы разбавить, но нет сил встать, да и какая разница, сейчас придёшь ты и, едва освободившись от саквояжа и мокрого пальто, — отчего в твой приезд всегда идёт дождь? — сразу: «Как работалось, милый, вижу — расслабляешься». Упрёк зарыт глубоко, торчит лишь ядовитый кончик! «Ничего, дорогая, как здоровье мамы?» — глухим, чуть заискивающим голосом, а внутри: «Спрячь жало!» — вопль, который душит, душит. Господи, меня уже мутит от дурного спектакля, алкоголя, мокрого пальто, тошнит от собственной слабости! Надо взять себя в руки, надо приготовиться: сейчас ключ, карябая замок, ударит по нервам — раз, два, три, кто не спрятался, я не виноват. Подожди, отвращение не спряталось — поздно, идёт искать! А ведь раньше потащился бы на вокзал, нервно вышагивая по перрону, раскрывая объятия: «Ах, Элен! Как я ждал тебя!» Теперь другое. Ну чего ты возишься в прихожей, опять, верно, оторвалась вешалка у пальто, конечно, мокрого, конечно, оторвалась вешалка, и пришить её было негд