Рыжий онемел. Казалось, он ждёт переводчика, который объяснит ему всё на понятном языке.
— Роковая женщина, — зевнул толстяк.
Долго молчали, уткнувшись в стену, оглохшие, точно цветы меж страницами забытой книги.
— А не всё-ё ли ра-авно, — растягивая слова, подвёл черту рыжий, — раз мы теперь вро-оде женщин — без возра-аста?
И протянул через стол руку.
— И ты извини, — пожал её лысый.
Поднялись ровно в полночь, когда кончилась гроза, задвинув стулья, которые высокими спинками окружили блекнущие на столе маргаритки, и, выйдя из закусочной, исчезли на мосту через канал.
Как появилась в домовой книге эта странная история? Откуда взял её Лука? Подслушал в забегаловке? Увидел своим прозорливым сердцем? Выдумал? Чтобы доказать, что вымысел неотличим от реальности? Кто знает? С усердием исполняя обязанности домоуправа, Лука носился по этажам, выслушивая жалобы, сплетни, разбирая тяжбы. Он представлял дом без прикрас, презирая не только мёртвых, существующих лишь в его книгах, но и живых, с которыми, улыбаясь, легко заводил разговоры. Жильцы охотно их поддерживали. Часами беседовали о себе, ценах на хлеб, бытовых неурядицах. А всё, что выходило за рамки повседневных забот, вызывало у них раздражение. Их домоуправ был мил, обаятелен, и они не видели, что он едва сдерживался, пряча за улыбкой вопрос, который крутился на языке: «Я Прохор-Лука Чирина-Голубень, отвечайте, зачем живёте?» Правда, так было только в начале его деятельности, постепенно он привык глубоко прятать своё презрение, дав себе слово относиться к людям как к вещам, извлекая для себя выгоду. И всё же, иногда в нём шевелилось сострадание, которое он путал с голым расчётом, диктовавшим ему, что он чего-то недополучил, и тогда его приветливая улыбка делалась до приторности участливой. Как и первые два домоуправа, Лука имел к этой работе призвание, но в отличие от них был самозванцем. И с тайной радостью задним числом делал историю, вычёркивая, переставляя её эпизоды, уверенный, что они никак не скажутся на настоящем. Истории в домовых книгах больше не подчинялись естественному ходу времени, переплетались причудливо связанные его рукой, делаясь нарочито искусственными или слишком правдоподобными. И то и другое бросало тень на их правдивость. И всё же их корни, зарытые глубоко в прошлом, прорастая, давали неожиданные побеги.
Внук Академика, Артамон Кульчий, вытянулся рано, и одноклассники просили его достать с полки книгу или сорвать яблоко. Но он всем отказывал. Он был замкнут, вместе с жевательной резинкой вечно перебирал слова, точно ожидал, что они свернутся когда-нибудь в разгадку той бурной ночи, когда пропал о. Мануил. Произошедшее так сильно подействовало на впечатлительного Артамона Кульчего, что одним он с тех пор казался не в себе, а другим — себе на уме. Он не понимал своего детского прозрения, не понимал, откуда взял, что ветру, как языческому божку, нужна жертва, или как одна из её разновидностей — дружба, но чувствовал, что проживает чужую, отданную за него жизнь, и ещё великое множество выдуманных жизней, не в силах отличить вымысел от реальности.
Так он стал поэтом.
Сквозь листву било солнце, Артамон Кульчий, лёжа под могуче разросшимся красным дубом, таким же, как тот, с которого упал его дед, воображал себя им, принимая различные позы, а вокруг стучали о землю жёлуди и, кружась, сыпались «вертолётики». Артамон писал стихи, которые нигде не печатали, но пройдёт много лет и он возьмёт псевдоним, под которым получит известность. К этому времени он похоронит мать, будет возлагать венки с надписью «Родителям» на могилу Архипа и Антипа, так и не разобравшись, кто из них его отец, а кто дядя, и, как с седыми волосами, срастётся с псевдонимом. А ещё через бездну лет, за которую проживёт жизнь длиной в вечность, окажется в схожем положении, точно перенесётся во сне из того погожего летнего денька, когда во дворе представлял мёртвого деда. Было так же жарко, его звали Гаврила Ползун, и в густой траве он чувствовал себя как дома. А ещё позже, совмещая в памяти обе картины, уже не различит их, не представляя, какую увидел раньше, а какую потом, каким было его настоящее имя, а каким псевдоним, глядя на всё, будто со стороны.
— Эй, почему не работаешь? — крикнули с переполненного парома.
— Жизнь — уже работа! — отгоняя шляпой надоевшую муху, огрызнулся Гаврила Ползун. И подумал, что у каждого своя роль, которую играют или с воодушевлением, или через силу. Он горбился на берегу с закатанными до колен штанами и, болтая ногами в воде, лениво сорил брызгами. Река текла, как время, незаметно и быстро, — она казалась одной и той же, точно стояла на месте, хотя была разной, как сны. «Время всегда опаздывает, — думал Ползун, глядя на плывущую вверх брюхом мёртвую рыбу. — И оттого бежит».
Когда-то Гаврила был такой высокий, что, падая, успевал заметить камень, о который расшибёт лоб, но годы согнули его в бараний рог, и теперь он мог чесать пятки, не сгибая колен. «Настоящее, — думал он, — находится там, где мы пребываем, а где отсутствуем, — там прошлое». Была середина лета, с деревьев нет-нет, да опадал жёлтый лист. «Oih, per jullwn geneh toihde kai andrvn…»[1] — задрав голову, вспоминал Гаврила. Ещё недавно он сочинял стихи, щёлкал автоматической ручкой, ровно через три щелчка записывая слово, чесал от напряжения нос и улыбался самому себе. В стихах он был щедр и дарил кому степь восточнее Волги, кому небо — западнее. Но теперь он устал: лежал в густой тени, перебирая по камушкам прошлое, жевал травинку и смотрел, как тля на седой груди сосёт его пот. Бесцеремонная молодость прибирает к рукам повелительное наклонение, оставляя старости сослагательное. Гаврила лежал с оттопыренными карманами, словно собирал туда исхлёстанные ветром годы, и вспоминал, как легко врал, полагая, что правда — всего-навсего вывернутая ложь, как поддельными ассигнациями расплачивался с женщинами, оправдываясь тем, что за фальшивую любовь платят фальшивыми деньгами, как притворялся немым, когда вокруг были глухи, и как его глаза меняли цвет от сказанного, будто цветы на холоде.
Но мысли с годами тяжелеют, а в карманах вместо табака заводятся лекарства.
«В воспоминаниях рождение путается со смертью», — вздыхал Гаврила, считая облака.
И вдруг запахло клопом. Как в тот вечер. Он сидел за письменным столом, было жарко, но между лопаток у него забегали мурашки, оттого что сбоку упала тень. Он заканчивал стихотворение о том, что мужчина и женщина, словно пузырёк воздуха и капля воды, сотканы из дополняющих друг друга стихий и при соитии исчезают. Он поспешно накрыл буквы пригоршнею, будто поймал воробья. Она взглянула насмешливо, сквозь напудренный парик пробивались клочья чёрных, как дёготь, волос. Оборвав тишину, заговорили, как давние знакомые. Размахивая руками, он рассказал о будущей поэме, из которой наугад выдёргивал строки.
— Что-то я о тебе не слышала, — перебила она.
— Слышат не самого искусного, а самого голосистого, — обиделся он.
Она недоумённо покосилась на груду исписанной бумаги, на полки, гнущиеся от книг.
— И среди икон хватает подделок, — перехватил взгляд Гаврила.
Утром его посетило вдохновение, и ему захотелось похвастать новым стихотворением. Открыв невзначай ладонь, он дал ей прочитать. Но чернила теперь складывали: «Брось заниматься канителью — всё кончается постелью!» От смущения Гаврила закурил, нанизывая дымные кольца на бороду. А она захлопала ресницами, будто в ладоши била. «Пойдём», — тряхнув юбкой, приказала она. И он поплёлся за ней, как пришитый.
И вот опять тот же запах ударил в нос.
— Я — мёртвый поэт на отдыхе, — рисуясь, представился он, будто видел её впервые.
Она шла к парому, шурша платьем, молчаливая и сосредоточенная, не обращая внимания на его приподнятую шляпу.
— Художника обидеть легко! — крикнул он вслед.
Она остановилась, точно раздавив насекомое, брезгливо выпятила губы:
— Ты — художник?
И Гаврила растерянно умолк.
Мир для Гаврилы давно утратил тайну, и только одна загадка торчала гвоздём: отчего так старательно сживают друг друга со свету? «От неопытности, — объяснял он себе, — живи два раза — такого бы не было». Со злости Гаврила плюнул в колодец, однако звука не услышал. Тогда он бросил в него камень и принялся считать. «А зачем так живут, и сами не знают», — продолжал он размышлять, сбившись со счёта.
И решил записать пришедшую мысль. «У них нет своего мнения», — вывел он аккуратным почерком, отделяя себя от «них», довольный, что ему позволена такая роскошь. Он покусывал ручку, когда его отвлёк стук — странник, такой толстый, что на рубашке у него лопались швы, размечал тростью дорогу. Он застыл в пяти шагах, но его тень накрыла Гаврилу, у которого защипало в носу. Толстяк попросил воды. Гаврила кивнул на колодец. Отбросив суковатую палку, гость не спеша зачерпнул ведром и, заслонившись от солнца дном, напился.
— Для того чтобы брать воду, не нужно вычислять его глубину, — кивнув на колодец, заметил он обомлевшему Гавриле. — И наш мир таков: его используют, но не знают.
Гаврила заёрзал, точно ему щекотали подмышками.
— А что ты думаешь о мире? — спросил он, засунув палец в ухо.
Он хотел услышать, что все пишут его историю, в которой каждому отводится глава.
— Поманили калачом, да огрели кирпичом! — захохотал странник. — Я — Поликарп, у меня было двенадцать учеников, которых я предал, прежде чем они успели предать меня. «В мире, построенном на правде, всегда гнездится обман, — учил я, переходя с места на место. — Как добро оборачивается злом, никто не ведает, зато все знают, что зло до добра не доведёт».
— Нет ни добра, ни зла, — равнодушно возразил Гаврила, — в одно время что-то бывает добром, в другое — злом.
Но Поликарп пропустил мимо.
— «Дело не в самом зле, а в его неизбежности, — поддерживал я того, у кого дрожала рука, — если не ты убьёшь врага, его заберут в солдаты и всё равно убьют. Так что сводите счёты, пока обоим не стало обидно!» Мне давали мясо и вино. «Не изображай любовь, — говорил я таким, — если хочешь быть честным, покажи свою злость!» Других я подкупал прямотой: «Не верь мне: я улыбаюсь твоей удаче, но улыбка — только часть моего лица!»