Спали они с детской безмятежностью, так что полиции, которую вызвала жена Петрова, было жаль их будить.
Такими они и попали в историю − как мухи в янтарь. Вписав их имена в домовые книги, Лука беззвучно хохотал, презрительно и зло. Неутомимо исполняя обязанности домоуправа, Лука весь день был на ногах, а по ночам ему не давала спать возня мертвецов, которых кроме него никто не замечал. Он видел, что им нет покоя, точно они не свели ещё счёты с белым светом, что смерть обострила их чувства, развив присущие им раньше способности. На его глазах Молчаливая, просачивавшаяся всюду, как стадо коз, теперь без труда проходила сквозь стены, словно преодолела, наконец, все воздвигаемые ей при жизни барьеры, она попадала куда угодно, стоило захотеть, и ни одна закрытая дверь не была ей преградой, но все комнаты в доме стали для неё абсолютно одинаковыми, точно отсеки в морге, а люди — на одно лицо. И она больше не бродила по дому, притаившись на лестничной клетке, забившись в угол, разбрасывала, как мёртвые цветы, невидимые шерстяные нити. Зато повсюду слонялся слепой Савелий Тяхт, точно наверстывал годы, проведённые в пропахшем луком чулане. Его пальцы, обрётшие сверхчувствительность, ползали, как шелковичные червячки, когда он неслышно ощупывал ими лица, чтобы определить, кто перед ним и в каком настроении, его прикосновения были схожи с легким дуновением, и жильцы, удивлённо косясь на закрытые форточки, искали тогда причину сквозняка. Но и Савелий Тяхт, несмотря на всю чувствительность своих рук, не различал жильцов, казавшихся ему одним человеком, у которого пропало лицо, а появилась грубая маска из бегемотовой кожи. Эти люди без лиц, молчаливым, угрюмым потоком стекавшие утром по лестнице, незаметно для себя толкали Тяхта, заставляя его взбираться на подоконник к торчавшим из горшков фикусам. Иногда Луку будило тихое шуршанье, словно в траве сновали ёжики — это, роясь в платяном шкафу, искал свой героин Еремей Гордюжа, всё так же — больше смерти — боявшийся косых взглядов, лишний на том свете, как и на этом. Лука понял, что мёртвые страдают забывчивостью, что у них стирается их прежняя, земная жизнь, от которой остаются лишь отдельные воспоминания. Он знал, что это всеобщий удел, и потому не сердился, когда в его кладовку зачастил Нестор, недоумённо пожимавший плечами, так что ему приходилось опять и опять доставать из-под подушки снимок мужчины с полотенцем в руках. Мертвецы бродили, как лунатики, не замечая друг друга, и Лука служил им поводырем, помогая закончить незавершённые дела. «Где ваше благородство?» − демонстрируя царственную осанку и величественные манеры, нагишом расхаживал по двору батюшка Никодим. Как голый король. И на него, как и при жизни, не обращали никакого внимания. Почти каждый вечер Ираклий Голубень просил у Луки свою картину, чтобы, положив на холст последние мазки, изобразить, наконец, себя, и не успокаивался до тех пор, пока, получив краски, ни рисовал такую же, исчезавшую вместе с ним под утро.
− Хочешь всех надуть? — глядя на его бессмысленную работу, не удержался раз Лука. — Кому нужны копии? Нет, мира не провести!
− Какого мира? — эхом переспросил Ираклий. — Того, что убедили в гениальности «Чёрного квадрата»?
Стоило подняться ветру, снова и снова выходил в непролазную мглу о. Мануил, повторяя свою странную молитву, и не беспокоил в тихие лунные ночи. С погодой было связано и появление Марата Стельбы — едва опускался туман, как он, раскинув руки, искал во дворе сына, Авессалома, который, вперившись в окно, тщетно надеялся разглядеть за ним отца.
С годами Авессалома Стельбу стало всё раздражать, и это тоже было признаком старости, медленно подступавшей тьмы, незаметно одерживающей свои ежедневные победы. Он брал книги, казавшиеся ему раньше великими, листал альбомы старинных живописцев, пересматривал фильмы своей юности — всё виделось ему пустым и никчемным, всё выглядело ученической поделкой. Всё, кроме музыки. «Это единственное из искусств, берущее начало не в сиюминутном, а в вечности», — думал Авессаллом, черпая в ней вдохновение. Вдохновение для бессмысленно текущей жизни, которую было всё труднее заставить себя прожить. А, выходя во двор, он слушал такой же вечный, как музыка, шум ветра в дубовой листве и чувствовал себя последним осенним жёлудем, который должен вот-вот упасть. Иногда к Авессалому заходил внук, жаловался на отчима, которого подыскала Лиза, разведясь с Яковом Кац.
− Как его фамилия? − спросил Авессалом, когда дочь безразличным голосом сообщила, что выходит замуж.
− Сиверс.
− Потому что не аверс и реверс? − брякнул он, и это оказалось последним напутствием. Не попадая в рукава, Лиза надела пальто и выскочила за дверь. Авессалом проклинал себя за неудачный каламбур, но извиняться не стал. Внук Авессалома, худой, нервный, был копией Исаака, не узнавшего, что стал дедом так же, как не узнал он про своё отцовство. Он ходил в ту же школу, что и его отец, и, ещё не научившись жить по инерции, много читал. «Лучше пиши, − наставлял его дед, трепля по щеке, − одна написанная строка стоит тысячи прочитанных». А сам думал, что в книгах пишут о других книгах, что руководствоваться ими − как испорченным компасом. Когда-то в юности он перечитывал одну книгу десятки раз, а теперь, вертя в руках десятки, не открывал ни одной. «Читать в моем возрасте, − криво усмехаясь, оправдывался он, − всё равно, что говорить с младенцем». Провожая внука, Авессалом выглянул из окна и навсегда запомнил, как, идя по тротуару, тот смешно размахивал руками, чему-то улыбался и делал шаг в сторону, чтобы наступить на сухой лист.
Больше он его не видел. Зато приходил Антон Сиверс. Бывший военный много говорил о дисциплине, воспитании подрастающего поколения, косясь на Авессалома, распространялся о пагубности дурного влияния, убеждая, что командовать в семье, как в армии, должен один, а, уходя, оставил на столе маленький, как игрушка, пистолет. «Чтобы было из чего застрелиться», − крутя его в одиночестве, думал Авессалом. И у него появилось средство от бессонницы. Ночами, сунув пистолет в карман, он отправлялся теперь на канал — стрелять. Авессалом оказался метким, отправляя в непроницаемой темноте пулю за пулей, не сомневался, что попадал в цель. Эта стрельба вслепую быстро утомляла, у него слипались глаза, и он засыпал, если успевал возвращаться, в постели, если нет — на лавочке. Однако его поразительная меткость, не оставлявшая шанса промазать, навевала скуку, и вскоре Авессалом оставил своё занятие, обернув пистолет промасленной тряпкой, забросил на антресоль. После визита Антона Сиверса Авессалом получил по электронной почте: «Дед, меня к тебе не пускают. Давай переписываться?» И настрочил длинное послание, в котором рассказывал о разговоре с Антоном Сиверсом, пистолете, о том, как ходит на канал стрелять. «Придёшь?» − заканчивал он с тайной надеждой. Ответ, пришедший через неделю, был обескураживающее односложен: «Прикольно!» И Авессалому подмигивал смайлик. Так он понял сразу две вещи: что на канал внук не придёт и что он читает не те книги. Нервно щелкая «мышью», Авессалом отправил целую кучу ссылок на произведения, пользовавшие успехом в его юности, рекомендуя книги, на которых вырос. Внук молчал с той же бессмысленной жестокостью, с какой Авессалом, бунтуя против отцовской власти, доводил до отчаяния Марата. Только через месяц пришёл ответ, который Авессалом прочитал с той же героической самоотверженностью, с какой его слушал отец: «Слишком много букв. Досвидос, писака!» И опять Авессалом понял две вещи: что плевал против ветра и что навсегда потерял внука. Презирая себя, он сделал, правда, последнюю попытку, состряпав хвалебную рецензию на молодёжном волапюке, языке, напоминавшем ему птичий: «Прикинь, клевая развлекуха, въедешь — оторвёшься! Зацени крутой стёб, я был в отпаде!» Авессалом расцветил послание электронными рожицами, так что ему на мгновенье показалось, будто разговаривают не люди, а смайлики, однако внук ему больше не писал. Но пройдёт много лет, и внук Авессалома наткнется на забытый почтовый ящик и, вычищая его от спама, будет перечитывать свою переписку с дедом, понимая, чего тому стоило подделываться под его язык, вставлять все эти «круто!» и «жесть!», прикрепляя смайлики, от которых на душе ни тепло, ни холодно, а только кошки скребут, и ему сделается стыдно. К этому времени у него будет своя семья, дети, которые не захотят говорить на его языке, заставляя изучить свой, он будет жить в новом доме и редко вспоминать прежний. «В прошлое нет возврата», − щёлкнув «мышью», отправит он переписку в корзину. Но оставшуюся жизнь проведёт за тем же столом, обхватив голову руками, глядя на пустой экран, потому что и из прошлого нет возврата.
Месяцы кружили стаей птиц, собираясь в годы, дом встречал и провожал солнце, а луна залезала в него, как вор. Закусочная разрасталась, к павильону сделали пристройку с небольшим торговым центром. Её директор, Порфирий Кляц, поселился при ней, как в собачьей будке, на первом этаже в квартире с решётчатыми окнами. Он оказался словоохотливым, любил давать советы, называя это пропагандой бизнеса, останавливал жильцов около подъезда, выкатив бульдожью челюсть, долго не отпускал, не подозревая, что за его спиной шептались: «Опять развёл свою бизнес-философию!»
− Учтите, я делаю это по-соседски, совершенно бескорыстно, − учил он Авессалома Стельбу и, перечисляя, загибал пальцы: − Во-первых, если тебе улыбаются, значит, от тебя чего-то хотят; во-вторых, если предложение кажется тебе чересчур заманчивым, значит, тебе чего-то не договаривают; и в-третьих, если ты не согласен с этими правилами, значит, ты дурак!
Кляц расхохотался.
− Что мы, разведчики на вражеской территории? — пожал плечами Авессалом.
− Почему? — в свою очередь удивился Кляц. — Вы же закрываете дверь в ванную? Такую же дверь надо иметь и внутри.
Их мысли, как шестерёнки, вращались с бешеной скоростью. Но в разных направлениях. На Авессалома смотрели молодые наглые глаза, и, не выдержав, он перевёл взгляд на закусочную, напоминавшую деревянную башню, которую возводят перед штурмом осаждённой крепости. «А если вы не чувствуете вони, − подумал он, − значит, у вас пропало обоняние». И отвернулся, глотая не пойми на что взявшуюся обиду.