В закусочную валили толпами, дверь в неё не закрывалась, так что пришлось прорубить ещё один вход. Всесилие заокеанской компании было очевидным, и всё же Артамон Кульчий сдержал слово. «Вы ещё пожалеете!» − сжимал он кулаки, вспоминая, как его выставили, и это придавало ему злости. Разрываясь на части, он организовывал у закусочной круглосуточные пикеты, подбивал жильцов перегородить улицу живым щитом, связав канатом каменных львов, перекрыть мост баннером: «Ем, чтобы жить, а не живу, чтобы есть!» Он готов был, разведя краску, сам нанести на полотно аршинные буквы, лишь бы его поддержали. Объявив в знак протеста голодовку, он стал как жердь, у него выперли рёбра, лицо оборачивалось ладонью, а, когда он ораторствовал, его ветром шатало. На него плевать хотели, но он не сдавался, отдавая борьбе всего себя, тратил все силы, чтобы сплотить недовольных, пока однажды не обнаружил, что, блуждая в непроницаемых потемках своего безумия, размахивает кулаками перед деревом, а прохожие крутят ему у виска. Сгорая от стыда, Артамон Кульчий бросился в подъезд, поднимаясь на лифте, старался не смотреть в зеркало, как вдруг его охватило космическое чувство, он увидел песчинку, которую несло в необъятных звёздных просторах, увидел вцепившихся в неё людей, от головокружительного страха жалящих друг друга, увидел себя, борющегося с закусочной, как с собственной тенью, и от этого ему вдруг сделалось настолько легко, что он, спустившись на том же лифте, заказал в кухонном павильоне сразу все блюда.
В домовую книгу Артамон Кульчий всё же попал. Он был первым, кто взбунтовался против веяний времени, принёсших новые порядки. И остался последним.
Снег, мокрый снег. С карнизов девичьими косами свисают плачущие сосульки, и дворники, очищая ледорубами двускатную крышу, с грохотом сгоняют по водосточным трубам ледяное крошево. Уже прилетели грачи, рассевшись на деревьях, как на картине Саврасова, чистя в лужах перья, отливают зеленью юркие скворцы, и трясогузки щебечут о том, что все ждут весны, но не все дождутся. Похоронив вторую тётку, крашеную блондинку, приятель Антипа раскладывал в одиночестве пасьянсы, цепляясь за «Косынку» и «Марию Стюарт» с той же ненасытной жадностью, как раньше — за польский преферанс, и со временем выучил каждое пятнышко на своей замусоленной колоде, так что переворачивал карты рубашкой вверх только для вида. По утрам, доставая из стола колоду, помнившую ещё тепло рук его тёток, приятель Антипа не сомневался, что пасьянс сойдётся, точно так же как начавшийся день перейдёт в ночь, и это придавало ему уверенности в сегодня, в том, что он выстоит, продержится под напором его двадцати четырех часов, как брошенное в поле пугало под порывами тяжёлого весеннего ветра, а значит, в жизни избрал правильную линию защиты. Умер приятель Антипа тёмным зимним вечером, в одиночестве горбясь за карточным столом, в тот самый час, когда раньше, подвигая стул, садился за преферанс. Кинув прощальный взгляд на циферблат с застывшими стрелками, воскликнул: «Боже, меня заждались тётушки!»
С наслаждением вычеркнув его имя из домовой книги, Лука отметил, что старых жильцов остаётся всё меньше и меньше, но оборвал мысль, не дав ей развиться в ту, что со временем прибывает мертвецов. А они уже не давали ему прохода. Являясь без приглашения, эти незваные гости превратили его кладовку в проходной двор, каждый выкладывал ворох своих обид, мечтаний, надежд, унесённых на тот свет рождественскими открытками, в которых много сулили, и теперь, словно под ёлкой, мёртвые разыскивали обещанное у Луки, так что он всё чаще спрашивал себя: что делать с прошлым, куда его девать, как избавиться от его наваждения. Оно было как грязное бельё, которое в ожидании гостей распихивают по шкафам и которое всё равно вылезает в самый неподходящий момент. Дом пустел, сокращение числа его обитателей облегчало Луке бремя повседневных забот, ложившихся на плечи домоуправа, но работы хватало: Лука вёл тайные переговоры. Его теперь часто видели стучавшим в решётчатое окно, за которым обитал Порфирий Кляц. Он торговался, до хрипоты драл глотку, дерясь за каждую копейку ненужных ему, в сущности, денег, чтобы показать свою значимость, демонстрируя, кто в доме хозяин. А возвращаясь, вёл бесконечные споры с зачастившим к нему в последнее время Матвеем Кожакарем, уже век блуждавшим по дому, живым и мёртвым топтавшим его коридоры, путаясь в лабиринтах его злого, искривлённого пространства.
− Раньше хоть в гости ходили, а теперь, вижу, в очередь за дверью одни мухи выстраиваются, − без предисловия заводил он одну и ту же песню.
− А теперь гость в углу ждёт: захотел — включил, захотел — выключил. Ни принимать не надо, ни выпроваживать.
− Так он же мертвее меня, − вздыхал Кожакарь. — Вроде закусочной или резиновой куклы.
− А много ли человеку надо? И как сделать, чтобы всем хватило? А в наш век потребление стало массовым, в этом его смысл.
− Но может ли потребление стать смыслом? — заводился гость. — Неужели жизнь подчиняется уравнениям экономики? А мотив «купи-продай»? Разве может быть пружиной прогресса?
− Безусловно, − отвечал Лука, не веря в свои слова, а чтобы позлить человека из прошлого. — Он отвечает запросам плоти, эффективнее их удовлетворяет.
− Может, и эффективнее, − мрачно согласился математик. — Только люди при нём гниют заживо, превращаясь в дерьмо.
Его глаза налились кровью.
− А заслуживают ли они большего? — иронично щурился Лука. — Может, по-другому будет только хуже?
Из домовых книг, скупо сообщавших о времени Кожакаря, у него сложилось впечатление о той поре, как о сонном царстве, дом представал в них пансионом для слабоумных, в котором правит дряхлая Юлия Августовна Зима, и он пропускал мимо ушей гневные филиппики своего гостя.
− Мне оттуда всё видно, − задрав палец к потолку, жарил Матвей Кожакарь. — Горе тем, кто сегодня не приспособился! Вдвойне — тем, кто процветает!
− Никак, ты за гробом помудрел? — поддевал Лука.
− Так теперь все — за гробом, − зловеще ухмылялся математик. — Разве не видишь, что дом, словно мёртвый, движется, куда понесут?
Как и все, кто пережил своё время, он не понимал чужого, и, проведя ночь в бесплодных выяснениях, так и не сломав Луку, под утро безнадёжно махал рукой: «Был дом, были люди, а теперь — чёрт-те что, одни марионетки», — и, бледнея, исчезал в воздухе. А в домовых книгах Матвей Кожакарь был иным, он жил там, бредя днями своей юности, старый-престарый, как Вечный жид, появляясь в неожиданных местах: в наглухо запертом чулане, на крыше поднимавшегося лифта или зеркале, на которое неосторожно бросили слишком пристальный взгляд, — он уже совершенно отключился от мира, его забот и волнений, не пытаясь вывести уравнение, его описывающее, отрешился от себя, своих страстей и желаний, казавшихся когда-то столь важными, что ради них он готов был, мечтая, обманывать самого себя, оторвавшись от всего окружавшего, он затерялся на нехоженых тропах своего безумия. Проведя в разговорах с ним бессонную ночь, Лука отправлялся на службу, зная гораздо больше, он многого не договаривал. Над домом во второй раз нависла угроза выселения. Компания отдала приказ выкупить оставшиеся квартиры и, переоборудовав, сдать под офисы. Двор заполнили люди в костюмно-галстучной униформе, на лицах которых вместе с высокомерным презрением читалось: «Туземцы, марш в прошлое!» Пришельцы громко смеялись, разговаривали, как в чужой стране, где их не понимают, обращая внимания на жильцов не больше, чем на голубей. Они будто заламывали шапку-невидимку, под которой было написано: пришёл и наш черёд! Выслушав жалобы на постоянный шум во дворе, они широко улыбались: «Включи погромче телевизор!» Проходя мимо, Авессалом, случалось, их задевал, и тогда они звенели, как упавшая урна.
− Ещё один сумасшедший! — неслось ему вслед.
− А вы? — не выдержав, оборачивался он. — Вы?
− И мы такие же, − примирительно улыбались они. — У каждого в голове свои тараканы.
− Не прячьтесь за безумие! — протестующее махал руками Авессалом. — Не принижайте его своей дурью!
Они застывали в растерянных позах, неловко поправляя галстуки, и у них не сходила улыбка, ставшая частью лица. Так, сжимая кулаки, представлял Авессалом, проходя мимо с опущенной головой, изредка бросая исподлобья взгляд в их сторону. Они оживлённо беседовали, пересчитывая, точно деньги, входящих в дверь посетителей, перебрасывались шутками, смысл которых от него ускользал.
«Хорошо, что все умрут», − глядя на них, думал Авессалом, ускоряя шаг.
Авессалом был единственным из жильцов, заставшим первого управдома и дотянувшим до последнего. Тёмными, бессонными ночами эти назначенные судьбой администраторы выныривали из кривых закоулков его памяти, представая в неприкрытой наготе. Он с обнажающей ясностью видел Савелия Тяхта, прозревавшего будущее, которое не в силах был изменить, его преемника Нестора, с простодушной прямолинейностью исправлявшего настоящее, истребляя его изъяны, и, наконец, торжествующего Луку, бессмысленно борющегося с прошлым, уничтожая его следы. Эти правители дома олицетворяли типы общественных лидеров: романтического утописта, страстного реформатора, чья деятельность так или иначе сводится к чисткам, и узколобого прагматика, лишённого замыслов, способного лишь расчищать площадку для других. Одарённые каждый своим талантом, для Авессалома они были равноценны, его разбитое сердце, отвергая всех троих, жаждало лишь безраздельной любви, которую он так и не встретил в доме и которая единственная, по его мнению, была достойна управления в нём. Оглядываясь назад, Авессалом гадал, как бы всё сложилось, повернись иначе колесо фортуны, спорил с собой, рассматривая упущенные возможности, перебирая варианты, не реализовавшиеся в настоящее, но эти рассуждения носили чисто академический характер. Сломленному чужим равнодушием, судьба дома ему была так же безразлична, как и собственная, он жил по принципу: дотянуть до могилы, а на ней — хоть трава на ней не расти. В своей одинокой берлоге Авессалом окончательно зарос грязью, не раздеваясь, спал на неприбранной кровати, отвернувшись к стене, пугал храпом тараканов на грязных обоях, тут же ел, соря крошками, застревавшими в спутанных, висевших паклей волосах, доходивших до пояса, сквозь которые были видны лишь желтевшие зубы и мёртвые глаза, запечатлевшие время тысячелетней давности. И всё же иногда, едва не сбрасывая на пол одеяло, просыпался от собственного крика: «Нами правят безумцы!» Тогда он переворачивался на другой бок, и, накрывшись с головой, повторял, как заклинание: «А разве мы сами не душевнобольные?»