а, Ираклий Голубень зажил бобылем, с головой погрузившись в работу. Он хватался за всё подряд, не гнушаясь гламурными изданиями, будто хотел опровергнуть, что на свете всех денег не заработаешь. Раз ему заказали рекламную статью. Он просидел над ней полночи, отправляя черновики в мусорное ведро. Со стола на него тоскливо смотрел глянцевый журнал, в котором хорошо платили, но ревниво относились к срокам. Статья не вытанцовывалась, промучившись до первых петухов, Ираклий Голубень решил прогуляться, чтобы писать на свежую голову. Но забыл на столе ключи. Лето шло на убыль, ночи стояли холодные, и он вскоре вернулся. Наткнувшись на железную дверь в парадную, он трижды обозвал себя болваном, стукнув по лбу, со смехом повторил: «На в лоб, болван!», и стал сосредоточенно звонить в соседние квартиры. Ему никто не открыл. Он крикнул: «Помогите!» Никто не высунулся. Ираклий Голубень был трезв, и на большее не решился. Он сел на ступеньки и заплакал. День был выходным, и впустил его лишь выходивший поздним утром Савелий Тяхт. Ираклий Голубень продрог до костей. Зато продумал статью. И первым делом бросился к столу, зачеркнув крестом обложку глянцевого журнала, написал поверх:
Хоть бы была война!
Чтобы любили тебя.
Чтобы делили с тобой
Хлеб из земли одной.
Чтобы была видна
Родина из окна,
Чтобы на всех — одна.
Хоть бы была война!
О Саше Чирина мать Савелия Тяхта больше не заикалась. Она была из тех, кто, набрав в рот воды, носит её всю жизнь. Много раз Савелий Тяхт спрашивал про своего отца. Но мать отмалчивалась, или, поджав тонкие губы, цедила: «Он был тебя не достоин!» И со временем Савелий Тяхт стал думать, что его отец − Матвей Кожакарь, к которому привязался, и с которым после встречи на школьном дворе ни разу не говорил. В ту зиму небо прохудилось, сугробы уже скрыли первые этажи, а снег всё сыпал и сыпал. Врачи сбились с ног, их марлевые повязки пропотели, а фонендоскопы, змеями обвивавшие шеи, стали ржаветь, — по дому ходил грипп, которым переболели уже все, кроме матери Тяхта. «Зараза к заразе не липнет», − косились на неё, встречая прямую, как палка, фигуру. Она проплывала мимо, подняв голову, как стрелу подъёмного крана, свысока посматривая на соседей. Но к весне слегла и она. Не помогли ни банки, ни горчичники, а от таблеток её уже рвало желчью. И через месяц она оказалась при смерти. Отказавшись от больницы, она велела закрыть форточки, задёрнуть шторы и не включать света, оказавшись замурованной в комнате, точно в гробу, к которому готовилась.
− Будешь меня вспоминать? − взяв за руку сына, прошептала она.
− Буду, − отведя глаза, отозвался он деревянным голосом.
Кладбище с беспорядочно разбросанными могилами и покосившимися крестами, на которых чирикавших весной воробьёв сменяло осеннее вороньё, находилось за каналом, недалеко от моста с каменными львами, и, будь жильцы одной семьёй, могло бы считаться фамильным склепом. Вернувшись с похорон, Савелий Тяхт вынес во двор всю мебель, соскоблил обои и, оставшись посреди голых стен, сел на пол и стал рвать в клочья семейные фотографии, складывая костёр. И долго глядел, как огонь пожирает его похищенную жизнь. А на утро заметил, что не в силах отлучиться от дома дальше двора, точно мать, удерживая его невидимыми руками, продолжала и за гробом проживать его жизнь.
Первого января Марат Стельба приобрёл новый численник. Заспанный, чернявый продавец из книжной лавки, недавно открытой в подвале дома, долго его расхваливал, горбясь на стуле, выставлял достоинства перечислением недостатков, которых он не содержал. Он мял календарь в руках, словно от этого росла его стоимость, так что, когда назвал цену, чуть было не упал со стула. А провожая, хитро подмигнул. «Все мы заложники чужих хроник», − услышал себе вслед Марат. Обернувшись, он ещё раз окинул взглядом пыльную лавку с покосившимися от книг шкафами и продавца в чёрном платье, скрестившего руки на животе. А дома не удержался. Изменяя правилу, открыл календарь и прочитал на первой же странице: «Одни в доме следовали Библии, другие − Корану. Для Марата Стельбы из второго подъезда такой книгой стал отрывной календарь». И дальше не мог оторваться. Это был рассказ о его затее, повесть, в которой он действовал, как литературный персонаж.
«Одни закладывают жизнь двуглавому идолу — семье и работе, − читал он, − другие посвящают её Богу, третьи − пускают на самотёк. Перепробовав все рецепты, Марат Стельба выбрал самый абсурдный, вручив судьбу календарю. Он доверялся его подсказкам, его тёмным пророчествам, в которых был себе и жрец, и жнец, и на дуде игрец. Он в прямом смысле жил «с листа»: то целый вечер бился над пасьянсом или чинил по инструкции испорченный глобус, то спал сутками напролет».
Марат Стельба скрёб ногтем страницу за страницей, натыкаясь, как на иголки, на дни, подчинённые календарю, воскрешая прошлое, которое с каждой строкой приближалось к настоящему.
«Все мы заложники чужих хроник», − подводил черту численник.
Читать дальше Марат Стельба не решился: знать будущее, значит, уже прожить его.
Схватив календарь, он бросился в лавку.
Продавец уже вешал замок, потянув на себя дверную ручку, доставал из широченного кармана ржавые ключи. Марат Стельба открыл, было, рот, но слова застряли в горле. «Подержите», − сунул ему ключи продавец, продолжая возиться с замком. Марат застыл, как вопросительный знак, слушал скрежет железа, и ему хотелось влепить продавцу пощёчину. Но обе руки были заняты. Наконец, лавочник освободил их, взяв численник, который опустил вместе с ключами в карман.
«И правильно, что не стали дочитывать, − зевнул он, возвращая деньги. — Ничего любопытного — все помрём…»
И повернувшись, застучал каблуками по мостовой.
Пустая беседа, что дырявое ведро — много вольёшь, да мало унесёшь. И Марат Стельба, слывший с университетской скамьи отчаянным болтуном, говорил теперь на языке молчания, переводя на него слова. Но слов много, он один не справлялся и в семье считался дурным толмачом.
− Путь наверх — всегда по головам, − вздыхал он, читая свежую газету от первой страницы до последней, включая объявления и редакционный совет. — Какая разница, «за» демократию ты или «против».
− Как в той пьесе, − безразлично замечал Авессалом Люсый, зевая так, что сводило скулы.
− Это в какой-такой пьесе? — наивно интересовался Марат Стельба, обрекая себя слушать пьесу
Кто-то: За образа…
Некто: За оба раза? Или за раз?
− Зараза! Ты был «за»?!
− Я «за» не мог…
− Ты занемог? А он как?
− Да, ну его! «За»…
− Да? Ну, егоза…
− Они не «за»…
− Они не «за»? Весь мир «за»! И сам мирза! А они мерза…
− Зато те «за». И антите «за»…
− Хорошо. Она как? «За»?
− «За»… но… «за»…
− Заноза! Н-да… А мы? «За»?
− Да. Мы «за»!
− Как? И дамы «за»?! А чумаза?
− И она − чума ее! — «за»…
− А он-то? Он-то «за»?
− Он… «за»… Ну, да…
− Да, он зануда… Но — «за». А Вы ли «за»?
− Кому?.. Кому мне вылиза…
− А Вы ли «за»?
− О, да! Выли «за»! Но — за глаза…
Авессалом Люсый издевательски замолкал. И Марат Стельба чувствовал себя любопытным, которому дверью прищемили нос. Устав от слов, он переводил теперь на язык молчания своё невысказанное, опустив в комнате щеколду. А в том же подъезде Ираклий Голубень переводил с языка молчания свою боль, подбирая для неё слова. После своего ночного приключения Ираклий Голубень не мог успокоиться. Схватив за рукав, он сократическим методом учил жизни − задавая вопросы. Почему все живут, точно в маленьких трубочках, по которым снуют, как поршень? Почему мириады таких трубочек, скрученных в кабель, завязанных в узлы, не пересекаются, не пускают в себя? Почему, точно квартиры в доме, каждая по себе? И никто никому не нужен. И никто кроме себя не интересен. И каждому только до себя. Кажется, столкни тоска с крыши самоубийцу, так и тогда он услышит: «Куда летишь, урод, сворачивай, − цветы на клумбе помнёшь!» Выдернув руку, от Ираклия Голубень шарахались, а за спиной крутили у виска.
И этим подтверждали его слова.
Каждый имеет право на десять минут славы, и, когда следующим летом в опустевшую редакцию приехали телевизионщики, им пришлось брать интервью у единственного сотрудника. А Ираклия Голубень, точно зациклило: он говорил об одиночестве, тесном мирке, в котором бродят, как шатуны, но выйти из которого не могут, точно это грозит расстрелом, о том, что никто никому не нужен. А в конце прочитал свой стих. И это стало его звёздным мигом. В доме теперь его останавливали, хватая за рукав, благодарили за то, что открыл глаза, лезли обниматься, а, когда он выдергивал руку, провожали долгим, понимающим взглядом. А на зеркале в лифте кто-то начертил губной помадой:
Чтоб горя хлебнуть до дна,
Чтоб счастья испить до дна,
Чтоб брата поднять со дна,
Хоть бы была война!
Все только и говорили о его выступлении, не давая проходу, так что он на день забаррикадировал дверь, выбираясь, как филин, по ночам. Но теперь каждый раз проверял в кармане ключи. А к Савелию Тяхту спустился врач, живший этажом выше. «Слышал Ираклия? Как распинался! А не подумал, что станет, если все побратаются. Мы ж как вампиры, питаемся чужими соками, и нас лучше в отдельных клетках держать. Нам хорошо наедине с другими, и плохо — с собой. Вот, попробуй посидеть в одиночестве час-другой — взвоешь! Без внешних раздражителей, как без воздуха. У нас в клинике три часа одиночества вроде карцера − непереносимая пытка! А выпустить всех на волю? Перегрызутся! Уж лучше пусть по своим трубочкам бегают!» Так Савелий Тяхт понял, что сами по себе слова ничего не значат, а язык, как телефон, молчит, пока им не пользуются, наполняясь только в речи правдой и ложью, несдерживаемой страстью и тайными желаниями.