А я ведь все думал, говорил ты, для чего тот доктор учился в Москве? А потом встретил тебя и понял. Ты говорил это тысячу раз: я встретил тебя и понял. Первый раз сказал, когда мы танцевали, но тогда и так было понятно, что все для этого, для таких вот звоночков, до последней до точки, что время бежало, торопилось сюда, в ресторан с тесным танцполом, чтобы отдышаться в твоей большой ладони, чтобы уснуть, укрывшись моей маленькой. И ушами шутовского колпака свешивались с кровати чулки, и у нас ничего не получилось, в ту первую ночь, и ты говорил, как стыдно, и стыдно ни капли не было. Было так, как будто распечатали новую жизнь, а старую в окно, вчерашней заваркой, ненужным рассветом.
На рассвете ты признался. В смертном грехе по имени Анна (для домашних Нюта), в страшном преступлении со словом «жена», которая вечно, с детства в соседних подъездах, в одну школу, и вместе хоронили дедушку (твоего, ее?), и за картошкой к тете Зое, а на Пасху к родителям, ее, твоим, и ты не раз все взвешивал, но дедушка всегда оказывался на той, на ее стороне, и тетя Зоя с картошкой, и родители с пасхальными куличами, все теснились в одной чаше в противовес твоей, твоей легкой, почти невесомой попытке остановить, повернуть, сбежать. К тебе. Ты говорил, я всегда хотел сбежать к тебе. А потом спрашивал, почему так не вовремя. Вовремя было пять лет назад. Десять лет назад было еще больше вовремя. Вот бы мы встретились тогда, говорил ты.
Тогда у меня была косая челка, бархатные лосины и Владимир – почти муж. Белые туфли, американское платье напрокат, свадьба на август, чтобы свои помидоры, чтобы после поста, или до поста (а пост этот, он когда вообще?). К августу ведь церковь достроят, Верка ж с третьего этажа со своим венчалась, а он в спальню в ботинках, пьет, говорят, а Верке куда теперь с сыном, да и второй на подходе. А Владимир к подъезду на машине, букет мне, букет маме, а папа морщится, говорит, какой-то он, и машет рукой, мол, тебе с ним жить. А мне бы идти под руку, а мне бы на лодке в городском сквере, и как мама в восемнадцать, и лыжные ботинки на антресолях, и на выходных снег, и сосны венком в морозном небе.
Но Владимир случился летом, на улице жара стоит такая, что конфеты плавятся и липнут к рукам. Время больше никуда не торопится, стекает чужим потом по короткой крепкой шее Владимира, по его круглому голому лбу, и мне вдруг становится страшно, что теперь навсегда, а Владимир спрашивает, ты чего, и я мотаю головой, а он доедает конфеты, жалко, бельгийские, друг привез. Я выкидываю в мусорку пустую коробку, она приземляется рядом с коробкой из-под торта, как будто гости ушли, а хозяева продолжают праздновать, и заявляю, что ничего не будет – ни гостей, ни платья, ни августа с помидорами. И зачем-то добавляю: звони если что.
Ты говорил: надо подождать. Пока не время, извинялся ты, а потом все обязательно будет – и платье, и август, и гости… Помнишь, Валерка, дача на Припяти, вода ледяная, сначала по щиколотку, а потом сразу с головой, чтобы не передумать, и мокрые тела солнцу, а оно торопится, сушит не по капельке, взахлеб. И будет сын, обещал ты. У нас обязательно будет сын.
Но у тебя родилась дочь. Она была уже до, сказал ты. Маковым зернышком, кунжутной семечкой, фасолью, кумкватом, средней брюквой, початком кукурузы, тепличным огурцом, мексиканским картофелем, культивированной дыней дорастала, дозревала, добиралась до тебя, до нее, до меня, до нас. Я говорила, ну что же ты, иди туда, маши руками под окнами роддома, обвешивай наклейками машину, на асфальте мелом, воздух в шары, не дыши, не дыши, не дыши. Ты просил: ну пожалуйста. Словно уколола я, а не ты. Иголка воткнулась резко, как в детстве, в поликлинике, когда ждешь, и все равно неожиданно, и подскакиваешь, и опрокидываешь пробирки с чужой кровью, а врачиха кричит, чтобы психованных к ней не водили. А я не психованная, я сижу и красиво пью шампанское, в крохотном мотеле, номер с видом на дорогу (где ты, пыльное море?), вот бы далеко-далеко.
И все прожилось, пережилось, пролетело белой полосой, и твоя зубная щетка все чаще к моей, и солнце стареет знакомым закатом, и рассвет, как продавец в овощной лавке, узнает нас сразу, тебяменя, менятебя. А она, Анна, для домашних Нюта, баюкает дочь и ищет тебя на моих фото, раздвигает, растягивает мои сощуренные (закатом, рассветом?) глаза, громит, рассекает на тысячи размытых осколков твое отражение в них. И наконец решается. Чтобы раз. Чтобы навсегда. Чтобы точка. Чтобы никогда.
Она просто ждала нас у подъезда. Держала за руку вашу девочку. И ты остановился. А я прошла мимо. На асфальте тонкорукая тень рябины. На ногах светлые лодочки.
Что рассказать тебе про то время? Как скулил телефон отмененными звонками? Как выл неотправленными сообщениями? Какое слово я писала (стирала) в тот момент? И если бы хоть раз нажала «отправить», ты бы успел? Заметить раньше. Отпустить газ. Вывернуть руль.
Мальчик остался жив. Даже велосипед не пострадал, представляешь? Мама мальчика принесла цветы. Про тебя сказали: скоропостижно. Написали: безвременно. Что рассказать тебе про время? Затормозило. Заглохло. Замигало черным экраном.
И загрузилось вновь. Маковым зернышком, кунжутной семечкой, нашим с тобой видеочатом. Ты же обещал, что будет сын.
Когда умер монах
Вчера на Анзере умер монах. Валентине сообщил об этом местный водитель дядя Коля. Дядя Коля был из тех, кто на Соловках родился и жил всю жизнь, никуда не выезжая. Ездил на старенькой, ловко подлатанной газели. И возил только «своих», туристов не брал. Валентина гордилась, что уже третий год попадает под категорию «своих». На Соловки она приезжала с первой навигацией. Брала накопленные за год отпуска и уезжала работать гидом «на острова».
Газелька зашуршала по гравию, и год, проведенный на материке, словно стерся.
– А здесь все, как прежде, – сказала Валентина, чтобы вслух произнести долгожданную радость и начать разговор с дядей Колей. А дядя Коля, вместо того чтобы важно кивнуть, сообщил:
– Вчера на Анзере умер монах.
И это сообщение весь день сидело у Валентины в голове. Она заполняла карточку в общежитии и вспоминала глаза монаха – цвета воды Белого моря. Вода может повторять цвет неба. А глаза монаха смогли повторить цвет моря, на котором он жил.
Валентина любила водить экскурсии на Анзер. С единственным на острове монахом она ни разу не разговаривала. Кивала, когда вела мимо его скита группу туристов. Монах кивал в ответ. Но для Валентины Анзер существовал только с ним. С ним и его собакой – худой, голубоглазой, безымянной. Именно от мысли о собаке Валентина проснулась среди ночи. «Ее же наверняка забрали с острова», – подумала Валентина, но уснуть больше не смогла. Поднялась, надела первое, что попалось в шкафу – длинное льняное платье и белый кардиган толстой вязки, и вышла на улицу.
Ночью поселок Соловецкий застывает. Валентина – дипломированный лингвист, знала, что слова «застывшесть» в русском языке нет. Но состояние ночного Соловецкого никаким другим словом описать не получалось. Застывали проверенные временем стены монастыря и наспех сколоченные поселковые бараки. Застывала бухта с гордым названием Царская и корабли у местного причала. До него Валентина дошла быстро, поднырнула под чугунную цепь, прошла по тихому деревянному настилу и остановилась у воды. Вспомнились слова дяди Коли: «На горе умер. Верно, как почуял смерть, так на гору и взобрался, поближе к Самому». Валентина понимала, почему монах отправился на гору. Он карабкался на верхушку не для того, чтобы встретить смерть, а для того, чтобы убежать от нее. Верхняя площадка анзерской горы – единственное место на острове, где берет спутниковая связь.
Валентина внимательно посмотрела вниз, на темную, в цвет чугунной цепи, воду. Собственное отражение показалось ей незнакомым. Как будто кто-то там, на глубине, перепутал и выдал чужое. Кольцо на среднем пальце левой руки выглядело неправдоподобно огромным. Так выглядит луна в глазах близоруких. Валентина наклонилась ближе к воде и вдруг услышала всплеск. В полной тишине он прозвучал выстрелом – коротким, пугающим. «Это не рыба», – успела подумать Валентина до того, как заскрипел деревянный настил пристани. Заскрипел в такт чьих-то шагов – тяжелых, быстрых. Шаги остановились, и кто-то тронул Валентину за плечо. Валентине показалось, что она оборачивается долго. Так долго, как только может. С надеждой, что за спиной никого нет. Но он был. Мужчина в зеленой куртке. Лицо мужчины сливалось с темнотой, хорошо видна была только зеленая куртка.
– Добрый вечер, – выговорила Валентина, удивившись, что может говорить. Мужчина взял Валентину за руку и повернул ее так, словно хотел рассмотреть на свету. Но света нигде не было. Рука мужчины была холодной и мокрой. «Надо закричать». Мысли двигались, как ноги во сне, когда надо бежать, а не получается. Он отпустил руку и зашагал прочь. Деревянный настил не издал ни звука.
В ту ночь Валентина так и не уснула, надеялась поспать днем – экскурсий запланировано не было, а переспать ночной страх нужно было обязательно. Валентина знала, что после сна все надуманное из страха уйдет. И надеялась, что надуманным окажется все – и чужое отражение, и всплеск, и зеленая куртка, и холодная рука незнакомого мужчины. Но сон неожиданно отложился. Вера Борисовна, заведующая экскурсионным бюро – вечная, как все на Соловках, позвонила в девять тридцать и голосом автоответчика сообщила: «У тебя через час Анзер, один турист, заплатил за группу».
В десять двадцать пять Валентина уже стояла на Тамариновой пристани с табличкой «Остров Анзер». Пристань была пустой. Только что коллега Валентины Ариадна увела группу на Заяцкий. «Может, Борисовна перепутала», – с надеждой подумала Валентина, и в этот момент ее кто-то тронул за плечо. Валентина быстро обернулась и сразу увидела куртку. Зеленую.
– Вы Ариадна? А я на Анзер, здравствуйте. – Мужчина средних лет и такой же средней внешности улыбался Валентине улыбкой человека, который на Соловках впервые. «Борисовна все-таки перепутала».