Антонов будто был на корабле и плыл на неизвестный остров, о котором мечтал с детства и до какого добирался целые годы. Надо уже садиться в лодку и плыть в одиночестве к берегу, а корабль вот-вот уплывет в синеву и никогда не вернется. И неизвестно, как оно там будет: первая ночь, первая встреча и первая слеза по уютному, обжитому, навеки покинутому дому.
И он ничего не смог сделать — отступил и пошел. Мимо мальчишек и девочек, что бежали по лугу с криками к реке и махали над головами майками, как флагами, мимо самого себя, того, который пребывал в своих мечтах. Он просто побоялся. Чего?
Повести
Дом, куда возвращаемся
Часть первая
1
Кошель посмотрел на присутствующих: размытым черно-белым пятном маячило лицо Аксакала; Морозов в аккуратном, по последней моде, отутюженном костюме, чистенький, как девочка-семиклассница, что-то записывал в неразлучный блокнотик, мелькнуло: «Боится забыть свои оригинальные умные высказывания, как говорит Вадим, будущий классик заботится о потомках», — сам Вадим пристально смотрел Кошелю в глаза и улыбался, будто собирался спросить: «Ну, что ты еще можешь? Чем еще удивишь?» Натолкнувшись на этот взгляд, Кошель вдруг перестал рассматривать сидевших, словно бежал, бежал до сих пор и вот остановился, будто уперся в стену. Облизал запекшиеся губы, потянулся рукой к воротнику рубашки — со школы осталась привычка, волнуясь, расстегивать воротник. Воротник оказался расстегнутым — видно, сделал это во время чтения и не заметил…
На мгновение стало тихо, будто уши заложило…
— У вас все? — спокойно, уважительно спросил Аксакал — есть такие люди: что бы ни делали и о чем бы ни говорили, все у них получается сдержанно, с уважением, многозначительно.
— Все.
— Что ж, будем обсуждать вещь, — снова сдержанно сказал Аксакал — у них в студии то, что читалось, называлось вещью, будь то поэзия, проза или драматургия. Или даже сатира, басни — они котировались ниже остальных жанров.
Снова в аудитории стало тихо. Кошель подумал, что так бывает перед грозою в деревне: тихо, пустынно, даже неугомонные воробьи и те куда-то прячутся…
— А как она называется, ваша вещь? — спросила никому не известная любительница поэзии. Никто не знал точно, пишет она сама что-нибудь или нет, а если и пишет, то в каком жанре, но почему-то мысленно все считали, что стихи, только не для печати, а для себя; она не пропускала ни одного заседания и изредка подавала свой голос при обсуждениях. Любительница поэзии была красивая и загадочная, как кинозвезда, но парни обходили ее — такое часто бывает: и красивая, и умница, а никто из парней не интересуется.
— «Марафонский путь». — Кошель кашлянул в кулак — слова вышли глуховатыми, хриплыми, будто говорил спросонья или простудился.
«Скорее бы уж… Разнесут, наверное, — здесь всех разносят, даже классиков, только подавайте: то ли мода пошла такая, то ли классики такие. Писать — от бога, а разносить… Всё знают: и как писать, и о чем писать, и что можно, и чего нельзя…» — Кошель делал вид, что ему безразлично, разнесут или признают удачей, а между тем в душе он чего-то боялся. Будто предстояло нырнуть с крутого берега, а глубина реки неизвестна: все может закончиться добром, а можно и голову свернуть…
— Гениальная вещь! — не выдержал какой-то парень — его тоже никто не знал. Такие парни с зоркими цепкими взглядами изредка приходили на заседание литстудии, длинно и проблемно выступали — о задачах литературы, о достижениях и упущениях, вовсе не касаясь произведений, которые обсуждались, а потом неожиданно исчезали, как метеориты с неба: в опущенных на самые глаза шапках-ушанках, с колючими взглядами, в давно не глаженной одежде, в ботинках, которые, видно, со времени покупки не знали крема. Вероятнее всего, это были первокурсники, потому что разве это первокурсник, если он не считает себя непризнанным гением… — конечно, это не первокурсник. Парни даже не собирались доказывать людям свою гениальность — их это еще не волновало…
— Наша литература опустилась до частного факта и боится от него оторваться, как слепой от забора, — начал звонким пророческим голосом парень.
«Юноша бледный со взором горящим», — подумал Кошель.
— Не оскорбляй литературу, — сразу же вмешался Вадим, — она тут ни при чем.
— А кто тогда виноват, что читать нечего? Один, два… и все, остальное — жеваное и пережеванное… А где современность?.. — парень смотрел на Вадима с видом победителя. Но он не знал Вадима, а жаль…
— Может, это мы опустились до факта и боимся от него оторваться: ты, я, он… — тыкал пальцем Вадим в присутствующих. — Ничего, кроме фактов, нас не интересует и не волнует: тахта импортная, мохер, нейлон, болонья, из-за которых готовы повеситься, — ничего, кроме барахла… Литература об этом и пишет: о тахте, о мохере… Так чего же тебе, уважаемый, надо, какого рожна?..
Парень не ожидал такого поворота, замолчал, не зная, что сказать на слова Вадима, но все-таки продолжил, уже потише, на всякий случай поглядывая на Вадима.
— В этой вещи я вижу всечеловеческий подход к теме жизни и смерти, подход необычный и оригинальный. Товарищ… — парень опоздал к началу и теперь не знал, как назвать Кошеля, вопросительно смотрел на руководителя литстудии, ожидая подсказки.
— Кошель Анатолий, — сказал Аксакал.
— …Кошель Анатолий отошел от традиционной прозы, возможно, это новое направление в нашей литературе, которое я лично горячо приветствую. Вообще меня взволновала эта вещь. Возможно, ее побоятся напечатать — редакторы привыкли ко всему гладкому, давно знакомому, да и имени у товарища пока что нет…
— Пусть становится современным классиком — тогда и напечатают, даже ошибки исправлять не будут, — снова подал голос Вадим.
Послышался смех. Парень покраснел, будто Вадим его имел в виду.
— Вадим, не мешай, пожалуйста, — попросил Аксакал.
«Начинается», — подумал Кошель.
— Я говорю серьезно, — глянул на Вадима парень, — у меня есть опыт…
— А ты думаешь, я шучу… Спроси у Морозова, он у нас печатается, скоро классиком станет, — непонятно было, шутит Вадим или злится. Волосы у него на голове торчали во все стороны, как колючки у ежа, взгляд маленьких черных глаз был сосредоточенный и немного диковатый. Вадим был невысокий, щупленький, как подросток, но его побаивались, даже Аксакал, произведения которого Вадим однажды на юбилейном заседании разнес в пух и прах… «Разве это художественная проза? — спрашивал у приглашенных Вадим и махал перед ними толстой книжкой Аксакала. — Это же посмешище, это же курам на смех…» И он громко прочел оставшиеся в книжке несуразицы, которых почему-то не заметил ни один критик.
Вадима приглашали в президиумы заседаний, но он каждый раз отказывался, хвалили в глаза и при обзорах молодых, и действительно, в поэзии Вадим был силен — с курса на курс, с факультета на факультет ходили его стихи, пародии, эпиграммы. Не кто иной, а именно Вадим дал прозвище руководителю литстудии, уважаемому пожилому человеку. «Аксакал», — пробормотал Вадим после заседания — на том первом заседании руководитель говорил о воспитательной роли литературы, о традициях, народности — то, что было известно им еще со школьной скамьи, и потому показалось неинтересным. «Писателем может стать тот, кто в обычном замечает необычное. Вот, например, графин с водой, — говорил руководитель и показывал на графин, стоявший перед ним на столе. — Для нас это обычная вещь, а великий писатель заметит в этом явлении и в этой вещи нечто такое, что мы не замечаем…»
— Хотя бы то, что графин полгода немытый и вода в нем позавчерашняя, — изрек тогда, не задумываясь, Вадим, и присутствующие громко засмеялись…
Прозвище прилипло к руководителю и передавалось с курса на курс, как традиция, хотя вообще он был человек неплохой, хорошо знал историю литературы, которую преподавал, и с дисциплиной тоже не очень прижимал.
— Непонятно, почему история человечества сравнивается с дорогой? — спросила снова любительница поэзии.
— Это символ. У него и смерть, и даже сама жизнь — тоже символы. И вообще все мистика, — вместо Кошеля ответил Вадим.
Кошель встал со стула. Шутки шутками, а говорить придется.
— Я, по правде сказать, и сам не могу объяснить, почему мне захотелось написать именно так, а не иначе. То же могу сказать и об идее марафонского пути. Просто, когда писал эту вещь, хотелось высказать удивление…
Кошель замолчал, подбирая нужные слова. Но, так и не отыскав, сел на стул — понял: вряд ли удастся высказать одним или двумя предложениями то, о чем думал днями. Да и вообще можно ли высказать все, о чем думаешь?..
— Понимаешь, старик, — поднялся со стула Морозов, держа перед собой блокнотик, — все классические вещи просты. А у тебя неизвестно что… Я уверен, обычный массовый читатель тебя не поймет. Мне кажется, на тебя большое влияние оказали некоторые западные писатели. Так называемый поток сознания в определенной мере не миновал и тебя.
— Известно, Запад — загнивающее капиталистическое общество… — не молчалось Вадиму.
— Теперь детально, — не обращал на Вадима внимания Морозов — сбить пыл с Морозова было не так-то легко, даже и Вадиму. — Во-первых, ты слишком обедняешь человека: берешь за основу чувства, — а это зыбкая вещь — и хочешь из них вывести все остальное. Это наивно, так можно делать только в физике или математике… Во-вторых, у тебя плохо с языком. Вот там у тебя есть — я записал… И в-третьих, самое главное, нет конца. Конец произведения должен быть ясный и прозрачный. А у тебя говорится о каком-то одиночестве людей… Дальше уже некуда… Это в наше-то время…
— Ага, надо чтоб свадьбой дело кончалось, а он про одиночество тут заливается, — упрекал Вадим, но это не помогало.
Кошель краснел и потел. Слова Морозова были вроде приговором. Морозов был величиной, основательно разбирался в литературе, знал, что и как надо писать, даже печатался. Правда, Кошель его недолюбливал, как и его прозу. Была она правильная, логичная и… скучная. «Этот пробьется, вот увидишь… — сказал как-то Вадим про Морозова. — Я и ты не пробьемся, а он будет там…» — и Вадим поднял взгляд вверх.
Обсуждение заканчивалось. Кошель подумал, что написанное им никого не заинтересовало, разве кроме случайного парня. Может, еще и у Вадима возникли кое-какие серьезные мысли и замечания, но Вадим теперь ничего не скажет, теперь он будет только насмехаться — странная у него привычка: насмехаться и над друзьями и над врагами… Серьезный разговор может возникнуть потом, когда они останутся один на один…
— Морозов прав, — произнес медленно Аксакал, подымаясь со стула; он не любил говорить сидя.
Как всегда, Аксакал сгладит углы, даже похвалит за смелость, но факт остается фактом — его разнесли… Можно было утешаться только тем, что на прошлом заседании разнесли и поэму Вадима «Звезды под ногами». Эта была грандиозная по замыслу поэма — лирический герой убежал из города и бродил ночью по кладбищу, беседовал с покойниками; там, в той поэме, говорилось о звездах, что напоминали глаза коней неподкованных, о стронции, которым пахли травы… Разобраться сразу во всем, что громко читал Вадим с листков бумаги, было трудно, может, даже и невозможно, поэтому, когда Вадим кончил, все долго молчали, как оглушенные. А потом встал Морозов и протяжно сказал свое сакраментальное: «Все классические вещи просты…»
После первых минут стыда и растерянности у Кошеля возникли обида и злость на тех, кто не понял его, не собирался понять. И он уже почти не воспринимал, о чем говорил Аксакал, поднял голову, когда услышал Вадимово:
— А может, он пробует написать новую Библию, откуда мы знаем?
Прокатился сдержанный смех, и у Кошеля задрожали губы. Он хотел сдержаться, но не смог. Кошель сидел как на иголках и колебался: уйти теперь и больше никогда не писать или дождаться, домучиться… Вадим будто прочел его мысли: Кошель действительно много дней раздумывал над этой темой, да и вообще, проза эта была первой его попыткой разобраться по-своему в природе человека — не Кольки, Петьки, а Человека. И вот теперь те, о ком он, Кошель, писал, смеются — дальше уже некуда, как говорит Морозов.
2
Вокруг всегда был шум: шарканье подошв, стук по дереву или железу, голоса мужчин и женщин, высокий звон трамваев, гудение машин, скрип дверей, а еще дальше и ниже, фоном, — дыхание большого города. Но теперь ничего не слышалось, будто шум, что невидимо струился через его тело, был как ушедшая в паводок вода речушки, и вот, когда воды не стало, Мирослав проснулся. Какое-то время он лежал неподвижно, думал, что бы это могло означать.
И тогда снова услышал этот шум, что пересиливал звон в ушах, — дыхание города, которое не затихало ни днем ни ночью; теперь оно было тише и ровнее, чем в остальные дни. Лицом и телом Мирослав почувствовал поток холодного воздуха, и холод этот, темный и густой, был словно мягкой невесомой тканью, которую кто-то набросил на него, а теперь потянул вниз. Мирослав догадался: ветром распахнуло окно.
Он встал рывком, сразу, и, не одеваясь, подошел к окну. Действительно, оно было приоткрыто. Мирослав открыл окно пошире, и холод обдал тело — это было как первое купание в речушке ранней весной, когда Мирославу было восемь лет и он боялся, что мать и отец узнают об этом. А затем, когда на лицо и тело легли капли влаги, он догадался, что этой ночью пошел снег. Первый снег.
Уже несколько дней гудел воздух, и Мирослав даже представлял, как где-то в поле так же гудят в конце дня провода на столбах. К холоду. А может, и не гудят… — просто ему хотелось услышать снова, как гудят провода. В те дни в комнату вбегал Вадим, как всегда окруженный шумом и гулом, будто он сам был не что иное, как шум и гул, и, когда хлопал дверью, несло холодом и дымом. Откуда в городе дым? Видно, в парке жгли листву.
«Пошли походим, собирайся… Ветер последние листья гоняет. Ветер. Я люблю ветер. Пойдем. Наверное, на днях снег ляжет…»
Но он не шел, отмалчивался, перекладывал книги на столе, стоявшем возле самой кровати, и Вадим неожиданно умолкал и выходил, тихо прикрывая за собою дверь, будто боясь разбить что-нибудь последним стуком…
Когда закрывалась дверь, становилось легче — Мирослав вздыхал во всю грудь и ложился на кровать. Потом вставал, пробовал читать и ходил по комнате.
Последние дни Мирослав чувствовал, что в его жизни должно что-то произойти, хотя и не знал, когда это наступит, потому боялся за себя, могли пропасть не только лекции, стипендия — тот уклад жизни, который становился привычным, но и сама надежда. Видимо, Вадим обо всем догадывался — стал более осторожным и тихим, а между тем то, что наступало, было неизбежным, как температура и головная боль, когда ты простудился и окончательно заболеваешь.
Теперь, стоя у окна, Мирослав понял, что перемена в его жизни должна произойти сегодня, не завтра, а сегодня, когда пошел первый снег, может, потому он и боялся этого первого снега, потому и лежал неподвижно часами, потому и не выходил лишний раз на улицу, тем более с Вадимом. Жалости и сочувствия ему не надо — человек борется с собою…
Он услышал смех, не девушки, а уже женщины, может, ей было лет сорок, потом ее голос — слова прерывались смехом, но не визгливым, а будто смех рождался в груди…
— …Ты одурел… Что ты де-е-лаешь… О-ой, люди, спасите…
И этот голос и смех окончательно разбудили Мирослава — он подумал, что надо отойти от окна и хотя бы одеться, но, точно привязанный невидимой нитью к голосу женщины, все стоял и прислушивался к словам, наполненным счастьем и беззаботностью, вернее, предчувствием счастья, ибо человек никогда не бывает счастлив до конца. Никогда, потому что это как тень, на которую пробуешь наступить.
Послышался голос мужчины: сначала глухое и спокойное «бу-бу-бу», а потом, когда приблизились к общежитию:
— Ну, подожди., вон туда пойдем. Иди ко мне.
— Не пойду я, о-о-ой… Глянь, вон стоит в окне кто-то, смотрит на нас. Бесстыжий ты, убирай руки…
Снова смех, снова «бу-бу-бу» — голоса стихли, будто расплылись в густой темноте, как круги по воде.
Тогда Мирослав понял, что с ним будет дальше. До сих пор было ожидание и прислушивание к себе, а вот теперь, после этого «смотрит на нас», что-то оборвалось в душе, как запор с двери, словно он ступил с крутой горы и не может удержаться. До сегодняшней ночи был подъем: и когда он сторонился разговоров с Вадимом, и когда лежал молча на кровати, и когда перестал ходить на лекции, и даже когда подошел к приоткрытому окну и стоял, прислушиваясь к голосам, он все еще поднимался, а теперь надо спускаться, и это «смотрит» — первый шаг в неизвестное…
Он отошел от окна, дрожащими руками натянул одежду на мокрое, как от росы, тело, обулся и застыл, колеблясь, брать палку или просто так попробовать выйти, как и все люди? Как и все люди… Все же он взял палку и, стараясь стучать потише, чтобы не разбудить Вадима, вышел из комнаты.
Дверь была закрыта, и поэтому пришлось рукой искать задвижку — не хотелось будить вахтершу, никого не хотелось будить в эту ночь.
Он ступил на крыльцо, и сразу же на лице и руках появились капли влаги — снег падал, но не густо, и это было как праздник, который кончается, когда уже надо расходиться, и вдруг звучит: «Последний вальс!» — и все снова кружатся под медленную, немного грустную и оттого чудесную музыку. Последний вальс — надежда на новую встречу, удовлетворенность этим днем, этими волнующими минутами знакомства и открытия, которыми еще живешь, а между тем в душу начинает закрадываться грусть о том, что они кончаются, они только в прошлом. Да, да, это, видимо, было как праздник, который заканчивается: земля уже покрыта праздничной белизной, и теперь, когда снег почти перестал идти, последние медленные снежинки были как тот вальс: кружили между деревьев и все никак не могли опуститься на землю. Мирославу вспомнилось стихотворение, в котором говорилось, что первый снег пахнет яблоком. И действительно, теперь стало казаться, что запахло яблоком, остро, будто спелые антоновки лежали рядом.
Он пошел по земле, разрезая своим телом тишину и темень, слушая мягкий звук сдавливаемого снега за собой, и подумал, что это движение к неизвестному возникло в нем за много дней до этой ночи, может, даже и не с той минуты, когда Вадим влетел неожиданно в комнату и затараторил: «Знаешь, холодает, скоро снег ляжет…» — а он в тот вечер еще ни о чем и не думал, ничего не желал, просто стал замечать, что много тишины и поэтому невольно приходится слушать окружающий мир или себя…
Наконец он добрел до скамейки, на которой сидел когда-то, прислушиваясь к шуму березовой листвы; шум тогда был ровный и спокойный, и только, когда набегал ветер, поднимался волной. Прошло несколько недель, и резкие посвисты ветра начали врываться в этот ровный шелест, и это было как первые намеки седины: можно еще любоваться чернотой мягкого льна, но неожиданно находится единственный волос, который и удивляет и пугает тебя. Все больше и больше усиливались посвисты ветра в ветвях, и только изредка среди этого посвиста проступали маленькие островки шума — и это было последним напоминанием о лете. И вот настал день, когда Мирослав сидел в парке и, как ни прислушивался, не слышал шума листьев, и тогда понял, что лето кончилось и приближается другая пора года. А вечером Вадим принес: «Скоро снег ляжет», и это тоже было в лад тому чувству, которое заставляло теперь стоять возле скамейки и сжимать губы. Скамейка была припорошена снегом; проведя ладонью по доске, Мирослав набрал холодноватого, мягкого, совсем не колючего снега и стал тереть им лицо.
Издалека послышались голоса — те двое возвращались назад, наверное, всю ночь бродили по парку.
— Можно ли быть счастливым? — совсем близко раздался мужской голос — видно, какое-то время они шли молча.
— Знаешь, эта ночь как сон. И совсем не холодно. Я всегда боюсь холода, а сегодня… Мне кажется, я видела во сне когда-то такую ночь: тихо, бело, сверху по одной падают снежинки, и между освещенных фонарями деревьев идут медленно двое. Только мне тогда никак не верилось, что этот сон может сбыться. Я сегодня счастливая.
— Как ты думаешь, это случайность или закономерность?
— Что?
— Вот это… — стало тихо, а потом послышался долгий вздох женщины и тихий смех.
— Ты что-о?.. Конечно, закономерность. Даже когда я увидела тебя в первый раз, я поняла, что будем вместе. Какая тут случайность?.. Конечно, закономерность.
«Они говорят совсем о разном, может, они даже и не знают друг друга — и счастливы…»
Неожиданно стало обидно, будто те двое были виноваты во всем, только теперь он понял, что первый снег ни при чем: то желание, тишина, затаенность, которые до сих пор Мирослав прятал в себе — будто их обязательно нужно прятать, — неожиданно сложились во что-то единое, что требовало выхода. Тогда, проведя ладонью по лицу, Мирослав с удивлением заметил, что плачет.
И снова стало тихо — не плыли в просторе голоса мужчины и женщины, не было ни смеха, ни дыхания города — ничего такого на свете не было, что могло бы нарушить тишину одиночества и отчаянья.
Послышались шаги по мягкому еще снегу, и на плечо легла рука Вадима.
— Ты что, Мирослав… Перестань. Ну, держись. Давай лапу. Главное, не просить милости. Ни у кого…
— А если случай? Вот он спрашивал о случайности и закономерности. А мне подумалось — почему именно я должен был найти ту мину и бросить в огонь? Что я понимал в восемь лет? Я мог бы ее миновать, не заметить — был бы такой, как ты, как они… Что это — закономерность, действительно случай или проклятие тех, которые тоже по воле случая покинули этот мир?.. Если бы я родился такой, все было бы иначе. Но ведь я был такой, как ты, как они…
— Не знаю, Мирослав. И все же, видно, нельзя согласиться с тем, что жизнь наша — случайность. Тогда все гибнет. Нельзя, Мирослав… Здесь есть какая-то связь, которую я пока не могу объяснить, но она должна быть. И дело тут не только в родителях и детях…
Разговор постепенно снимал напряжение, высыхали слезы и то сильное желание — хоть один раз глянуть на землю, на березы после первого снега, а потом пусть до скончания веков будет тьма — тоже исчезало, слабело — расплывалось в множестве слов, мыслей, рассуждений; тишина отходила, снова слышались голоса, смех, скрип снега, и в душе Мирослава что-то гнетуще отодвинулось, ушло вглубь, она снова была готова воспринимать ровный гул и ритм обычной жизни.
3
— Ну, так слушай, как Дудов сдавал математику — умереть можно. Сидел день и ночь — примеры решал, теорию зубрил. Кто другой, давно загнулся бы. Режим железный: в шесть подъем, холодный душ, в половине первого ночи отбой — говорит, Наполеон тоже не больше пяти часов в сутки спал. В читалку первый приходил и уходил последним. Обалдеть можно, как занимался. Однажды гантели в кровать подложили: под подушку и под матрац — не заметил… Шел сдавать — повязал галстук, одеколоном побрызгался. «Сколько, Саня, получишь?» — спрашиваю. «Пятерку, не меньше — на повышенную хочу вытянуть».
Вечером возвращается Саня в общежитие — бледный, как смерть.
«Саня, ну как?»
«Завалили, интеграл не взял…»
Ты представляешь — так заниматься и не взять интеграл. Глянул я одним глазом на интеграл:
«Саня, он же табличный».
Саня чуть не падает. «Не может быть», — шепчет. Проверили — действительно. Другой на его месте плюнул бы на все, а он холодной водой умылся и снова заниматься.
— Ну это еще так-сяк. Послушай, как он физику сдавал. Сидел днем и ночью, зубрил, ни одной шпоры не заготовил. Говорит: «Все знаю. Спроси что хочешь…» Замучил всех: ходил и приставал — спроси да спроси. А принимал физику сам Далида. Оно если бы тихо и спокойно, без фокусов, Саня, может, и выкрутился бы. Сам знаешь, Далида за шпору трояк ставит — трудился, говорит, человек, переписывал… Ну а Саня билет цапнул, глянул искоса — без подготовки, говорит, сдавать буду. Далида аж очки на конец носа опустил — зыркнул на Саню. А Саня на лекциях всегда в первом ряду сидит, с Далиды, как с бога, глаз не сводит. Ну, Далида, наверное, и подумал, что это новый гений на курсе объявился. «Пожалуйста, молодой человек», — говорит Далида. Саня садится перед Далидой: ды-ды-ды… — молотить начинает. Далида послушал немного, а потом билет в сторону и говорит: «Молодой человек, вы мне скажите, пожалуйста, вот в этой электрической схеме будет ток проходить через сопротивление или нет?» — и схемку ему подсовывает. Саня дыхание перевел. «Если глянуть с этой стороны на теорию происхождения электрического тока…» Далида ему спокойно:
«Не нужно теории, только скажите — пройдет ток или нет?»
Саня опять:
«Если считать, что электрический ток — электромагнитные волны…»
Далида уже трясется: «Я последний раз спрашиваю, будет ток проходить или нет?»
Саня после молчания: «Вероятнее всего, будет», — и в глаза Далиде смотрит.
А тот аж взвился, нос изогнул крючком: «К-как?» Саня видит, что не угадал: «Мимо, через сопротивление…»
— Ой, ой, сдохнуть, обалдеть можно от этого Сани…
— А что ты вечером делаешь?
— КВН сначала по телеку посмотрим — сегодня одесситы с москвичами встречаются, а потом хоккей. Ты что, забыл, сегодня наши с финнами играют.
— Разнесут наши в дым… Штук десять набросают — самое малое.
— Ну, десять не десять, а семь мертвых. В прошлом году пятнадцать — два…
— Сейчас не так просто. Видал, как чехи канадцев причесали?
— А когда они с нами играют?
— Послезавтра.
— Приходи, если хочешь. Предки в гости собираются. Бутылок возьмем — побалдеем…
— Поздно кончится. В общежитии могут двери закрыть, торчи тогда на холоде. Сам знаешь, вахтерша на меня зуб точит. Да у нас тоже весело. За час до хоккея в красном уголке битком… Один на одном висят. Гол забьют — такой гвалт, за версту слышно.
— Да, наши вряд ли в этом году возьмут золото. Обалдеть можно. Глянь-глянь…
— Что, снова кошечка? Видишь ты их, как кот сало…
— Да нет, слепой вон с портфелем — тоже, видно, в науку прется.
— Да он же в нашем занимается, на филологическом. Ты что, ни разу его не видел?
— Не видел…
— Слепой, слепой, а на повышенную тянет.
— Брешешь.
— Вот тебе и брешешь… У них, слепых, память знаешь какая… Посидит на лекции, послушает — и все, готово, как в ЭВМ.
— Обалдеть можно. Нам бы такую память. А поводырь кто?
— Поэт — первый скандалист у них на филологическом. Друзья, водой не разольешь. Они в другой общаге живут.
— Небось демонстрирует себя защитником обиженных. Поэты, что ты хочешь…
— Не знаю. Так куда после математики махнем?
— А что там у нас?
— Далида физику читает.
— Давай в кино. Проверки не намечается, а Далида в деканат не пожалуется — не в его правилах. Только рекламу надо посмотреть, а то снова на какую-нибудь муру попадем. Лучше на зарубежное, там уж гарантия: любовь или детектив, воспитывать не будут. А то у нас поцелуй так и то с моралью, со смыслом…
— Знаешь, я боевики люблю. Смотри… Косоглазый вытаскивает кольт: «Ха-ха, Бэбби, попался, голубчик…»
— Ты, я гляжу, артист.
— В школе советовали в театральный. Говорили, есть во мне что-то. А там, слыхал, какие конкурсы… Во ВГИКе по четыреста человек на место.
— Обалдеть можно.
— Вот я и пораскинул клепками: здесь у матери знакомая работает, а там ноль целых ноль десятых… Да и конкурсы не сравнить.
— Значит, договорились насчет кино?
— Конечно.
— Скучно теперь. Летом хоть на пляж сходишь, а вечером порядок — футбольчик. Эх, пора на лекцию — рассказал бы, как в прошлом году с одной… Уехала — загнали, бедненькую, куда-то на Полесье в деревню ребятишек учить. Бывали дни…
— Значит, после математики — здесь же, у раздевалки.
— Заметано.
4
— Кошелек, приветик. — Татьяна сняла пальто и теперь стояла перед большим, во всю стену, зеркалом, что находилось в вестибюле. Здесь всегда вертелись девушки: причесывались, внимательно рассматривали, будто знакомились, свои лица, поправляли воротнички, волосы… Иногда в зеркало смотрелись и красавцы парни: причесывали волосы, укладывали их рукой и, приняв немного загадочное и серьезное выражение лица, шагали дальше по своим делам. А некоторые старались не замечать — обходили зеркало десятой дорогой: такие парни всегда куда-то спешили, где-то что-то их ждало, срочное и неотложное, им было не до причесок и не до одежды, и оттого, наверное, на их лицах виделась озабоченность, растерянность…
— Салют! — Кошель стоял сбоку от зеркала — он тоже не любил это место, если бы его воля, давно вытащил бы отсюда это зеркало. Несколько раз он заглядывал в него и видел там высокого, как жердь, худого парня в очках, который ему не нравился. Вид у парня был почему-то обиженный, черные длинные волосы рассыпались и прятали уши, никакой мужественности в лице и не намечалось — нет, с таким лицом и выражением только в клоуны идти. Если примут еще. Да и фамилия, которую Татьяна переиначила на свой лад и как зовет его теперь весь курс, соответствует…
— Как там твои стихи поживают, Кошелек? — Татьяна смотрела не на Кошеля, а в зеркало.
— Я уже не пишу стихов.
— Ты что, Кошелек… Один физик на курсе завелся, который умел стихи писать, а теперь и того не стало.
«Неужели она ничего не чувствует? Неужели даже и теперь, после той осени, теперь, когда он стоит перед этим проклятым зеркалом, она ничего не понимает и не чувствует?»
— Что ты молчишь, Кошелек? Все молчишь, молчишь… Поэты должны уметь говорить… Кому же уметь, как не им…
— Я перешел на прозу.
— Ну и как?
Она расчесывала негустые русые волосы и смотрела внимательно в зеркало — в тоне разговора, в поведении чувствовалась снисходительность, будто она разговаривала с ребенком, который признался, что научился печь оладьи из песка.
— Разносят. На последнем заседании литстудии разнесли.
— А о чем ты пишешь?
— О людях.
— Все о людях пишут. Может, о любви — теперь о ней никто не пишет, все старое читаем, перечитываем — обо мне, может, а, Кошелек?
«О тебе… Написать о тебе разве можно? Ни один человек в мире не сможет написать о тебе что-нибудь правдивое. Ты и сама не знаешь, какая ты… Написать о тебе… Дай бог написать хотя бы о каком-то одном мгновении твоей жизни. Хотя бы то, как мы пели в колхозе, — помнишь, как мы пели? Ты смотрела в звездное небо, и голова твоя была совсем рядом… Не случайно ли ты положила тогда свою руку в мою ладонь? Вот об этом написать бы: случайно или с какой-то мыслью… И чего мы тогда испугались — будто обжегшись, спрятали руки… Как много я отдал бы, чтоб пережить снова тот миг — может, тогда мы и испугались этого мгновения? А может, все не так, может, все я выдумал?»
— Так что ты притих, Кошелек? Обиделся?
— За что на тебя обижаться?
— Ну, мало ли за что… Хотя бы за «Кошелек»…
— Тебе можно.
— Ну, пошли, я готова…
— На лифте или пешком?
— На десятый этаж?.. Нет, я лентяйка. Ты как хочешь — я лифтом. Мама горюет, что будет, когда я замуж выйду… Говорит, муж с голоду умрет…
— Не умрет.
— Откуда ты знаешь?
«Эта хитрая улыбка. Наверное, она давно обо всем догадывается и делает вид, что ничего не понимает. Но я для нее — ноль, самый обычный, даже не тот, на который делят и получается бесконечность. Нет, самый обыкновенный ноль, отсюда и эта улыбочка, и эта легкость».
— Ой, Людка, подожди, приветик. Ты тоже на лекцию? И мы — я и Кошелек. Ой, у тебя платье новое! Где ты шила? Сама? Ой, Людка, ну, молодец!..
«И зачем я поплетусь с ними? Может, она и разговор о платье завела, чтоб я отвязался?»
— Ну, я пешком.
— Смотри, тебе виднее, на то ты и поэт. Ой, забыла — прозаик.
«Ступенька, две, три, четыре… Поэт, прозаик — человечество осуждаешь, поучаешь, а свое личное счастье не устроишь… Может, написать ей письмо? Монологом… Как бы начал? Видимо, вот так…
…Помнишь ли ты, как шел тот осенний дождь и мы сидели в хатах и грустили так отчаянно, как можно грустить только в молодости? А потом с улицы пришел старик хозяин в промокшей одежде и почему-то веселый. Шлепнул мокрой шапкой по колену.
«Хлопцы, что скисли, как столетние деды? Рыбы хотите свеженькой?»
«Где рыба?»
«Да в пруду, где же еще… У меня и топтун есть. Э-эй, хлопцы, ухи сварили бы, девчат угостили. У нас же кухня под навесом, какая ни была, а плита имеется…»
И я подумал, что тебе, наверно, тоже грустно-грустно, а потом посмотрел в окно, и чудо — дождь показался мелким и теплым. Да и какое значение имеет дождь, если мы будем в воде?
«Алесь, а в воде дождя нет».
«Ага, об этом открытии я знал еще с детства, поищи другого дурака на такую холодину».
«Алесь, с меня магарыч…»
И Алесь клюнул.
Так помнишь ли ты тот осенний день, Татьяна, когда дождь тихо шелестел над притихшей землей: над травой, над песком, над сонным лесом, а вы с Людкой сидели за столом и вяло перебрасывались в дурака. Я влетел в вашу хату, и ты сказала: «Вот, глянь, Людка, новоявленный Ной…» — наверное, я был мокрый и смешной. Но тогда я совсем не думал, как выгляжу и что делаю, будто какая-то сила заставляла меня что-то делать, что-то говорить…
Мы пошли вдвоем варить уху — больше никого не смогли вытащить из теплой хаты, а Алесь сидел за столом, стучал зубами, проклинал осень, глупую идею старика, рыбу, себя и меня. Огонь никак не разгорался, мы по очереди дули на головешки, стали черные от дыма, показывали друг на друга пальцем и смеялись. А в двух шагах, там, где кончался навес, шелестел и шелестел дождь, будто кто-то рассказывал длинную запутанную историю, — казалось, во всем мире шел дождь, и только ты и я смогли спрятаться под навесом, как в Ноевом ковчеге. А потом огонь вспыхнул, и это было неожиданно, как твоя улыбка, которую ждешь, ждешь и начинаешь терять надежду. Помнишь, Татьяна, как неожиданно вспыхнул огонь и сразу же перестал идти дым? Ты закричала: «Ур-раа!» — и это «ур-раа» было каким-то первобытным в своей радости.
Ступенька, две, три, четыре… Нет, видно, это будет наивно и просто. Да и что с того, если я напишу красивое письмо: что бы я ни написал, для нее я останусь только Кошелек, потому что она — Татьяна. Если она смогла отказать летчику, то мне и надеяться не стоит. Интересно, какой он? Наверное, красивый, волевой, с мужественным, обветренным, как на плакатах, лицом…
Подожди, подожди, а может, она нарочно так сказала: «Кошелек, ты знаешь, меня сватают».
«За кого?»
«За летчика».
«Ступай, не каждой же такое счастье».
Но она тогда не рассмеялась — неожиданно притихла, и он понял, что и в самом деле у нее есть знакомый летчик и что он действительно предложил ей выходить за него замуж, а она не знает, как быть. Тогда они молча разошлись, будто поссорились, и больше ни она, ни он но вспоминали о том летчике. Может, она встречается с ним и теперь?
Татьяна пришла в их группу через месяц после начала занятий, когда несколько человек, почувствовав, что не туда попали, перевелись на геофак, пока не поздно. Она перевелась с вечернего: невысокая, не красавица, самая обычная, худощавая, с немного запавшими грустными глазами, которые сразу же поразили Кошеля. Глаза эти, большие, серые, казалось, говорили: «Вот я умею шутить, смеяться беззаботно и вообще могу быть незаметной, но только ты понимаешь, какая я в самом деле».
Были лекции, многострадальная сессия, снова лекции, лабораторки, или, как их называли, лабы — это звучало оригинально и по-заграничному, еще сессия и, наконец, летний отдых. А осенью они встретились снова и перед началом занятий поехали в колхоз копать картошку. И чем больше присматривался Кошель к Татьяне, тем сильнее тянуло его к ней. Ни с одним парнем на курсе она так и не встречалась; пробовал подкатиться к ней красавец Савинов — отшила его шуточками, так отшила, что он даже и не смотрел в ее сторону.
Кошель понимал, что у Татьяны есть какой-то парень, с которым она все время выясняет отношения, и чувствовал, что вообще Татьяна знает что-то такое, о чем он только догадывается. И это останавливало Кошеля — они были почти одногодки, но по развитию своему Татьяна была намного взрослее Кошеля. Ей с ним было хорошо, просто, она могла шутить с ним, может, даже и уважать, но только как товарища, не больше…
Хотя кто знает, как было на самом деле.
5
— Сегодня, молодые люди, мы приступаем к рассмотрению теории относительности, той самой теории, о которой вы много слышали и, вероятно, мало знаете… — отсюда, сверху, Далида у доски казался крошечным, хотя был высоким и толстым. Далида сутулился, ходил медленно, по-медвежьи переставляя ноги. Казалось, он недолюбливал студентов, отчитывал лекции нудно и ровно, как отбывал повинность — и все же его слушали так, как редко кого слушали: что-то притягивало к нему студентов, заставляло слагать легенды и анекдоты, будто Далида был воплощением той науки, о которой рассказывал, — запутанной, безразличной к человеческой судьбе и в чем-то загадочной, может, именно своим безразличием…
— Считается, что теорию относительности открыл Эйнштейн, — говорил ровно Далида и, не глядя на студентов, похаживал взад-вперед у доски. — Математический аппарат теории относительности в основном был подготовлен Лоренцем. Сейчас мы рассмотрим преобразования Лоренца. Возьмем две системы координат… — Далида остановился, взял в руки мел.
Лекция началась.
Сейчас начнут рассматривать теорию относительности: цифрами, формулами, логикой Далида докажет, что нельзя двигаться быстрее скорости света, что масса и длина тела зависят от скорости движения самого тела, что, пробыв несколько лет в космическом путешествии и вернувшись на Землю, поразишься — внуки и правнуки твои давно состарились и умерли… Далида докажет, что ничего удивительного и таинственного тут нет — все правильно и логично.
Когда-то Кошель мечтал, как будет сидеть на лекциях и слушать умного профессора, который расскажет о бездонном космосе, о таинственной теории относительности, а потом Кошель станет известным астрофизиком и полетит куда-то далеко-далеко, чтобы пережить смерть, ибо там, среди других загадочных существ, он раскроет тайну бессмертия, он должен жить долго-долго… Но теперь все было обыденно и просто, хмурый Далида в мятом пиджаке возле доски, шарканье ручек по бумаге, слова: «Если учесть, что вэ всегда меньше цэ, то вытекает… Поэтому можно написать… А теперь попробуем доказать…» А за окном искрится снег, по которому сейчас так хорошо пройтись на лыжах: он долго густой завесой осыпается с ветки, если заденешь палкой…
Физик из Кошеля не получился. На первом курсе он еще не признавался себе в этом, думал, что это временная расслабленность, заставлял себя ежедневно сидеть над формулами, расчетами, но теперь все больше убеждался, что настоящий физик из него, пожалуй, не выйдет.
Так случилось, что, когда понадобилось выбирать профессию, вдруг неожиданно заговорили про физиков, в газетах и журналах начались даже дискуссии о физиках и лириках. Вокруг Земли закружили первые спутники, и их «пи-пи-пи» звучало музыкой для людей; и по радио, и в газетах заговорили о космосе, о ядерной физике, о микромире и элементарных частицах — и этим как бы приподнялся заслон перед тайнами природы; Земля как планета стала казаться маленькой, как дом, в котором вырос, будто каждый человек открывал теперь галактики и новые элементарные частицы. Людям захотелось принять участие в этих открытиях, чем бы они ни занимались… Может, поэтому многое из того, чем занимались люди до сих пор, стало казаться не таким уж интересным и важным, и парни и девушки, выросшие среди слов «земля», «хлеб», «свиньи», «корова», ехали из деревень в города и устраивались кто как мог… Слова, среди которых они выросли, воспринимались уже как оскорбление. На факультетах точных профессий подпрыгнули конкурсы, а сами слова «физик», «ядерщик» утверждали загадочность и тайну.
Что-то сдвинулось в сознании людей, совсем не связанное с хлебом и солью, ибо хлеб и соль были привычны, а теперь начиналось что-то новое, необыкновенное, и вечерами люди выходили на улицу и подолгу смотрели на край небосклона, где медленно двигалась пылающая звезда, сотворенная руками человека, — все это было неожиданно и, как всякая неожиданность, тревожило: а что там, дальше…
В школе Кошель через строчку «проходил» Толстого, Достоевского, делал на уроках правильные, на пятерку, критические обзоры поведения положительных и отрицательных персонажей — это для него было обычным и даже скучноватым, главное должно было быть в чем-то другом. Ему казалось, что именно физика даст ответы на вопросы жизни и смерти, бесконечности и конечности — всего, что окружает человека и о чем он так мало знает.
Кошель смастерил из линз и стеклышек очков телескоп, подолгу смотрел на белую луну, на звездную дорогу, что тянулась через все небо, представлял, как где-то там, в бездонной черноте, живут разумные загадочные существа, а потом неожиданно его воображение переключалось на мир атомов и молекул, и там он тоже видел загадку, почему-то думалось, что в микромире могут существовать разумные существа, для которых ядро — то же солнце, а электроны — как планеты. Он даже начал чураться ребят, с которыми когда-то играл в лапту и прятки, много читал научно-популярных книг по физике, астрономии — готовился к другой жизни, совсем непохожей на ту, которой жили его отец, мать, деды и прадеды… Кошель думал, что только он один мечтал об этом, и втайне гордился собой.
Он поступил, куда мечтал.
Начались занятия. Первое время Кошель аккуратно ходил на лекции, слово в слово конспектировал их, после обеда, когда лекции кончались, спешил в читалку, где дотемна, пока не закрывали, сидел над учебниками. В нем еще жила школьная мечта, но теперь она становилась более расплывчатой, ее подтачивали то воспоминания о далеком доме, о школьных друзьях — где они, что с ними? — то об отце, матери, часто, сидя в читалке, часами рисовал на листе бумаги только ему знакомые силуэты. Нет-нет да появлялось желание бросить на какой-то день занятия, поехать звенящим трамваем в лесопарк и побродить по пожелтевшей листве и хоть в воспоминаниях окунуться в ту жизнь, которая ушла и не вернется…
Однажды он не выдержал. Была середина осени, как раз та пора, когда в деревнях копают картофель и над землею утром стелется не то дым, не то туман, а днем с чистого синего неба светит теплое ясное солнце, и тогда не верится, что скоро наступят холода, будет грязь, вода со снегом. Трамваем он доехал до лесопарка. Кошель долго ходил между сосенок, ольшаника, нежного березняка, что попадался в лощинах, смотрел, как неторопливо гуляют молодые и пожилые люди, в большинстве парами, и тогда, глядя на багряную листву, прислушиваясь к гулким в прозрачном лесу голосам, смеху, шороху, вспоминал дом, другие осени, которые уже были. Он понял, что в чем-то ошибся, захотелось бросить все и поехать домой, зайти во двор и вздохнуть во всю грудь, как давно не вздыхал, — вот и дома. Дома.
И между тем он понимал, что уже оторвался от берега и теперь вернуться назад не так просто. Во-первых, дома его не поймут, да и рассказать о своих, как теперь понял, наивных мечтах он никому не смог бы, а во-вторых, и это главное, он уже не был таким, чтобы спокойно жить в деревне. Косить, пахать, возить на поле навоз — это он мог, но, кроме этого, в его жизни должно было существовать еще что-то. И поэтому Кошель знал, что, если вернется в деревню, первое время будет счастлив, а потом заскучает…
Звезд с неба он не хватал — зачеты, экзамены сдавал, как и большинство студентов: дрожал перед дверью, на которой на белой бумажке от руки было написано: «Тихо, экзамен!» — скучал на неинтересных лекциях, гадал, кем будет, когда закончит учебу: учителем, инженером или научным сотрудником? Школьные наивные мечты и представления отошли, и перед Кошелем предстала реальная жизнь реальных людей. Теперь уже не лекции и знания занимали мысли Кошеля, а то, как жить дальше самому, ради чего вообще жить, если заранее знаешь, что через столько-то лет в этих аудиториях, по этим шумным улицам будут шагать другие люди, а тебя здесь не будет, нигде не будет… И за что тогда надо зацепиться в этой короткой жизни?..
Он стал писать стихи. Исписав тетрадь, отослал несколько стихотворений в редакцию областной газеты. А когда однажды зашел в редакцию, услышал: «Ну-у, мы думали, эти стихи писал сорокалетний человек, который во всем разочаровался и все познал: огонь, воду и медные трубы… А вы же совсем молодой. Наша молодая смена… Разве можно так скептически смотреть на жизнь в двадцать лет? Это же самые веселые и беззаботные годы, а вы…»
Кошель и сам понимал, что запутался, бросался от одного к другому: записался в секцию лыжников, стал ходить на факультет общественных профессий, учил эсперанто — разочаровывался и наконец так же неожиданно, как и начал, бросил писать стихи. Даже перестал думать о Татьяне. Несколько дней ходил как в тумане, а потом за одну ночь написал первое прозаическое произведение, которое разнесли… Кошеля расстроило, что большинство студийцев не поняли, о чем он хотел рассказать, — тогда он замкнулся в себе еще больше; считал, что только у него одного так сложилась жизнь, а у других все иначе, легче и проще.
6
— …Ты знаешь, вчера отец с матерью из-за меня поругались. Я уже думал, сегодня на развод будут подавать. Но пока молчат.
— Обалдеть можно. Ты же, кажется, ничего такого и не выкинул. Стипендия — так о ней, знаю, с первого курса не велся разговор. Вчера… Вчера мы ведь и не ходили никуда.
— Да нет, не в этом дело. Я, понимаешь, целый вечер на диване лежал — телевизор смотрел. А они на кухне сцепились. Ну, ты знаешь, как у них бывает: слово за слово, а потом неожиданно их монологи со слезами… Театр. Я тебе говорю, семейная жизнь — театр: и драма, и комедия, сиди смотри, а хочешь — сам участие принимай. И каждый день новый спектакль…
— Так чего ж они все-таки?
— Ну, мать говорит отцу: «Подумал бы, что с ребенком будет, когда учебу окончит. Ты ведь и не почешешься, пока тебя не подтолкнешь. Теперь надо думать, а не тогда, когда направление в деревню получит». А отец — он у меня еще той, старой закалки — в ответ: «И в деревне тоже люди живут. Хоть жизнь немного да понюхает… Куда пошлют — туда и поедет». Ну, мать и взвилась.
— Умереть можно. Такого и врагу заклятому не пожелаешь.
— А я уже привык к их баталиям. Лежу себе, гляжу телевизор. С детства дискуссии слышу… Помню, загорелся отец идеей сделать из меня спортсмена, спартанца этакого современного… Схватил за руку и в ванну тащит, под холодную воду. Я в крик как резаный… Мать как увидела, что со мной отец делает, чуть не упала: побелела, за грудь хватается… Шепчет: «Единственное дитятко в могилу гонит…» Мать за руку к себе, а отец под краном мою голову держит. Вижу, помощь пришла, поддаю жару — кричу как перед смертью…
— Ну и жизнь у тебя была… Нет, у меня отец и мать живут душа в душу, как ангелы.
— Слушай дальше. Ну, короче, спортсмен-заочник из меня не получился. Мать все-таки отстояла меня. А я уже знал: чуть отец на мою личную свободу начинает наступать — я к матери. Рублик какой, троячок на кофе, кино, мороженое… Мать у меня хорошая, от души…
— А у меня так и мать и отец хорошие.
— Вот взять хотя бы поступление сюда. Думаешь, просто? Дудки. Все началось еще в школе. Хожу я в первый класс, во второй, ни о чем не думаю, ни о физике, ни о лирике, а мать начала уже присматриваться, куда бы меня пристроить, по какой дорожке в жизнь отправить. На фигурное катание поздновато — там с четырех лет берут, и то по очереди или по знакомству, да и со здоровьечком у меня неладно. Спортсменом оно бы ничего себе было — за границей бы потаскался, шмоток привез бы… Разве какой-нибудь кандидат или доктор сравнится с Бышевцом или Фирсовым?! Дудки! Сидит как пень кандидат или доктор на кафедре или в лаборатории, мозговней шевелит — глохнет и слепнет раньше времени, — и никто его не знает. А спортсмен… О-го-го! Ему и слава, и всенародный почет. Теперь, брат мой, и я жалею — пусть бы отец голову под краном держал, смотришь, и я спортсменом стал бы.
— «В хоккей играют настоящие мужчины…»
— Вот-вот, мужчины… Ну, слушай дальше. Пошевелила мать мозгами в ту сторону, в эту и решила устроить меня в школу с математическим уклоном. «Куда-куда, а на физфак после этой школы я тебя устрою…» Ну а отец, как всегда, со своими принципами как с писаной торбой носится: «Ах, ты ребенка калечишь. Откуда ты знаешь его способности в восемь лет, мал еще. Эйнштейн и тот двойки по математике в школе получал… Пусть обычную кончает, а потом сам и выберет». А мать свое: «Пусть математическую кончает, а потом поговорим о способностях. Твои способности, — это она отцу, — я знаю: как сидел десять лет назад в отделе, так и теперь сидишь, а люди вон уже давно заведующими стали, не хлопают ушами, выбились…»
— Чудак он у тебя.
— Да, есть немного… Так-то он ничего — на работе ценят. Грамоты каждый год приносит — целая стопка лежит…
— А что делать с теми грамотами… Работа — она работа и есть…
— Слушай, а еще раньше мать меня в музыкальную школу вталкивала. Сначала я еще ничего — стал ходить, нотки учить. «До-ре-ми-фа-соль-ля-си»… А потом вижу, дело плохо — заест эта музыка, света белого не увидишь. Ну и прикинулся я, будто слух потерял. Мать даже к докторам водила, а я на своем стою. Еле оставили меня в покое. Ну а с математическим уклоном… Тут уж я сам начал кумекать, что к чему. Мать говорит: «Закончишь, поступишь сразу же, студентом будешь…», как в воду смотрела. «А слушая родного папочку, грузчиком или слесарем заделаешься, вечно в пыли и грязи ползать придется». Подумал я — маленький, маленький, а уже разбирался — и не стал упрямиться. Учеба легко давалась — там, где некоторые неделями сидели, я за день разбирался… Скучновато, конечно, но что поделаешь… Жизнь заставит языком железо в мороз лизать… А у тебя как?
— Нет, меня так не неволили. Я у своих как сыр в масле катался. У отца деньги хорошие водились. Куда их тратить? На меня, конечно… А вот когда школу кончил, так чуть не влип. Связался с компанией во дворе. С виду пай-мальчики: галстучки, нейлоночки, здрасте, извините, старшим место уступите… Встречаемся, маг слушаем, хипповый товар водился… А потом тюкнуло в голову: откуда же у них деньги? Ну, пусть у меня батя, но ведь не у каждого такой батя… Стал я присматриваться — гляжу, оглобли надо поворачивать. Я назад, назад, а они уже за меня берутся… Обалдеть можно. А потом я напрямую к Чите — вожак был, здоровый, как конь, — говорю: я вас не знаю, вы меня, лады? Мне поступать надо, а тут, если что-нибудь, вся жизнь наперекосяк пойдет. Что было — завяжем… Еще и откупного давал в лапу. Знаешь, оттуда трудно вылезти.
— Вылез ведь.
— Вылез… Недавно встретил… Пересажали почти всех, один утонул. Гуляли, ну и не хватило. А он отчаянный был: взял трояк и через реку вплавь в магазин. Осенью было. Так с трояком и нашли… Помнишь песню: «От утра и до утра раньше песни пелись, нынче мальчики с утра все поразлетелись…» Будто для меня написано. Приезжаю домой, захожу во двор… новые салаги с гитарами сидят, с носа на кулаки наматывают… Чита вспоминается — сидит, бедолага, — он все эту песню пел: «От утра и до утра…»
— Да, жизнь, она штука интересная. Был, есть, нет, как и не было никогда… Как ты говоришь, обалдеть можно…
— А, об этом лучше и не думать. Пусть конь думает — у него голова большая. Ну, вот и пришли. Красивенькая, два билетика, пожалуйста. На какой ряд? Серединку нам. Мы серединку любим. И вперед не лезем и сзади не болтаемся. Так что нам серединку.
7
— Здорово, физик, как там твои атомы поживают — вертятся?
— Здорово, Вадим. — Кошель чувствовал, что Вадиму хочется сцепиться с ним, наговорить колючее, злое; каждый раз при встрече — в коридоре, на улице, на заседании литстудии — Вадим старался чем-то задеть ту специальность, которую избрал Кошель. Вадим даже звал Кошеля не иначе как «физик» — какой-то колкий, язвительный смысл вкладывал он в это слово.
Скованность недавнего знакомства еще не прошла, возможно, и Вадим ощущал ее и хотел преодолеть своим задиристым тоном, но, почуяв уступки Кошеля, объяснял их себе по-другому и потому распалялся еще больше. Как бы там ни было, Кошель хотел по-настоящему подружиться с Вадимом и не знал, как это сделать: самому набиваться в друзья не хотелось, будто льстиво-приветливым заглядыванием в глаза, поддакивающими разговорами унизил бы себя, это была бы не дружба, а соглашение… Нет, на такую дружбу Кошель никогда бы не согласился, полагал, что и Вадим не принял бы такой дружбы. Они могли сойтись только как равный с равным.
— Ты имеешь время, физик, или ты живешь по распорядку? Теперь многие живут по распорядку. Век, видно, такой — деловой.
— Что ты хотел?
— Хотел… Ты не замечаешь, что теперь все чего-то хотят? А если ничего не надо, то и говорить не о чем… Ну, это потом… Вот я хочу поговорить с тобой. Заранее предупреждаю: ничего требовать не буду, просто мне хочется сегодня потолковать по душам, как говорили в старину. Теперь так уже не толкуют, а если и случается, то иронизируют больше. Интересно, правда?..
— Вадим, я слушаю.
— Тут будет как монолог, как в романах Достоевского. Неужели со сменой обстоятельств и условий сразу же изменилась природа человека, так изменилась, что он и страдать и ошибаться разучился?.. Ах нет, не то… Не с этого хочу начать. Вот… Вот с чего… Вчера пошел я в медицинский — знакомиться с медиками. Углядел медичку: в белом халатике, глазками по сторонам стреляет, ручки вот так, в карманчиках, шапочка как у повара. Подхожу и говорю: «Добрый день. Я — Вадим Задорожный. У меня к вам профессиональный вопрос». — «Слушаю», — она мне в ответ и волосы крашенные под старуху на головке поправляет — засовывает под шапочку; веки у нее подсиненные, пальчики белые, красные ноготки…
Кошель сразу же почувствовал, что с Вадимом что-то случилось. Еще у Кошеля мелькнуло, что теперь лучше молчать и слушать…
— «Знаете, — говорю я ей, — весной у меня болит сердце. Я чувствую весной большое волнение, меня тревожат разные запахи, звон льдинок лунной ночью, глаза девушек — будто я нахожу весной то, что потерял давным-давно, может, когда еще не ходил в школу… Что творится с моим сердцем, подскажите, доктор…»
А она поправлять волосы кончила, ручки в карманчиках халата спрятала, туфелькой передо мной почертила и говорит: «У вас не сердце болит. Это все нервная система — перестройка организма по отношению к новым климатическим условиям». — «Ах, перестройка организма, — повторяю, — значит, сердце тут ни при чем?» — «Конечно, — она мне в ответ. — Сердце — это обычные мышцы, которые теперь даже пересаживают». — «Ах, мышцы, — снова я, — а вы не скажете мне, темному, где у человека душа находится?» — «Какая душа?» — она мне, и глазки стали холоднее и туфелькой шевелить перестала. «Обычная. Вот говорят, душа болит, душевный или бездушный человек, души прекрасные порывы…» — «Ах вот вы о чем… — снова стала улыбаться и туфелькой шевелить. — Я авторитетно, как медик, заявляю: души как чего-то реального, материального нет. Это образ, символ». — «Чего?» — и глаз с нее не свожу, думаю, не наклеенные ли у нее ресницы — злость меня разбирает. «Как чего? Человечности, любви к человеку». — «А если я не хочу любить человека, не хочу…» И тут она снова окаменевает. «Чудак, — говорит, — это же плохо, если вы не любите человека». — «Вы ошибаетесь, — я ей, — я не имею души, не люблю человека, а люблю заграничный диван, собаку породистую на всякий случай, если уж очень скучно станет. Ибо человека любить трудно, как сказал один шутник, — теперь много шутников развелось, — легче любить человечество, чем своего соседа: надо мучиться его страданиями, терпеть его обиды — человек всегда обижается на себя, но так уж получается в этом мире, что его обида выливается на других людей, — о-о, как трудно любить человека! Другое дело комнатная собачка — захотел и выбросил, или отнес на рынок. Еще и деньги будут. А с человеком так не поступишь…» — «Разве такое может быть?» — шепчет одними губами. «Почему не может? Вы мне сначала скажите, почему я должен любить человека, если души нет, а есть только символ? Почему?»
Вадим неожиданно замолчал. Они стояли и молча смотрели друг другу в глаза, будто и встретились просто так, чтобы постоять рядом и разойтись до следующей встречи.
— Не буду я у тебя спрашивать, не бойся… — Вадим неожиданно улыбнулся, словно наконец выдохнул тот воздух, который набрал в грудь перед тем, как сказать: «Здорово, физик». — Я же сказал, ничего не буду от тебя требовать…
Кошель вдруг решился:
— Все правильно, Вадим. Медичка права. Только мне кажется, что ты что-то перепутал.
— Тебе так кажется? — переспросил Вадим и замолчал. Кошель догадался — должен начаться другой круг.
— Жил-был мальчик, — неожиданно начал Вадим, и Кошель с облегчением вздохнул: только бы Вадим не сорвался. — В детстве мальчик читал много книжек, где описывалось, как добро побеждает зло, положительные герои были красивыми, сильными, умными, а отрицательные — криворотыми, злыми, придурковатыми. Мальчик хорошо знал, каким станет, когда вырастет: умным, красивым, сильным. В школе он учился на «отлично», был примером для лентяев и двоечников, за хорошую учебу и примерное поведение мальчика выбрали председателем совета отряда, потом, когда подрос, групкомсоргом, он участвовал в разных слетах, собраниях — делился опытом, критиковал двоечников, хулиганов, лентяев, — доказывал, что добро лучше зла, и удивлялся тот хороший примерный мальчик, почему некоторые этого не понимают…
А потом, после школы, он поступил учиться, так как знал: чем выше образование, тем умнее считается человек, образование — это ведь тоже хорошо. Мальчик учился, получал стипендию, начинал мечтать, как окончит аспирантуру и сделает кандидатскую, а потом… Голова шла кругом, когда представлял, каких достигнет высот, ибо хорошим быть — хорошо. А он был и стремился быть хорошим: никого не оскорблял и не трогал, ни во что не вмешивался, аккуратно ходил на лекции, записался даже в добровольную народную дружину и два раза в месяц с восьми до двенадцати ночи смотрел за порядком на центральном проспекте…
Но однажды мальчик заметил, что те, кого он когда-то критиковал, чувствуют себя неплохо. До этого ему казалось, что они должны горевать из-за некрасивых поступков, недоедать из-за жадности, заливаться ежедневно слезами из-за жестокости — нет, такого не было.
Мальчика это удивило, даже и не удивило, а обидело, оскорбило: как, и они тоже чувствуют себя неплохо? Он даже засомневался — а может, ошибся? — и тогда начал прислушиваться. И услышал наконец, когда поработал, потерся среди людей: «А нам до лампочки!» — и это было как девиз: «А нам до лампочки!»
«Почему — до лампочки?» — спросил он и в ответ услышал: «А почему нам должно быть не до лампочки — мы пробыли и исчезли, и ничего после нас не остается. А если нам не веришь, спроси у физиков — они докажут, что ни бога, ни черта нет, и поэтому нас никто там карать не будет. И награды выписывать тоже будет некому. Почему же тогда нам должно быть не до лампочки, почему?» Вот что услышал в ответ тот хороший, примерный мальчик, который считал, что добро всегда побеждает зло.
Тогда он пошел в медицинский институт задавать профессиональный вопрос и там убедился, что души как чего-то реального, материального нет, а есть только символ. А потом он пошел искать физика, чтоб спросить и убедиться…
И еще раз умолк Вадим, и это был еще один круг, по которому он провел Кошеля, и снова они стояли молча, будто только что встретились, и Вадим сказал: «Здорово, физик…»
— Ах нет, — Вадим неожиданно махнул перед собой рукою, хотя Кошель стоял молча, — я и не требую от тебя ответа. Я сказал еще вначале — ничего от тебя не хочу, просто надо поговорить…
— Нет, послушай, давай до конца, — что-то сорвалось у Кошеля, ему показалось, еще миг, и он все поймет: и себя, и Вадима, и тех, о ком Вадим говорил, — теперь ты послушай физика.
— Ну, ну, это уже интересно…
— Ты, может, уже слышал, последнее время заговорили про гены, генетичность, про молекулы, которые передают и скрывают в себе определенную информацию о человеке, так сказать, программу развития на десятилетия вперед: от пеленок и до посоха… Казалось бы, ничего удивительного — так и должно быть: человек состоит из клеток и молекул, каждая из них выполняет определенную функцию. Но зададим новый вопрос: что заставляет молекулы размещаться в том, а не в ином порядке? Безусловно, закономерность. Понимаешь, что я хочу сказать как физик — есть, наверное, законы, согласно которым наша жизнь программируется не на уровне молекул, генов, а еще ниже — на уровне атома, элементарной частицы.
— Значит, наша жизнь запрограммирована?
— По-моему, да.
— Значит, что Мирослав нашел мину, что миллионы готовят смерть миллионам и еще миллионы невинных горели в Хатынях, черный гриб и напалм — все это закономерность и удивляться здесь нечему? Так, физик? — резко спросил Вадим. — Значит, человек вообще ничего не может?
И Кошель вдруг почувствовал, что запутался, понял, что в своих рассуждениях упустил что-то важное и это важное касалось людских отношений, его жизни. Надо было разобраться в этом поглубже, не спеша, и он сказал:
— Я забегу к тебе, Вадим, и мы продолжим, поговорим…
— Вряд ли, разве только в письмах.
— Почему?
— Я рассчитываюсь и поеду в деревню к матери. Умер отец. Ей надо помогать.
Вадим замолчал. Кошеля удивил его спокойный тон, будто Вадим говорил о чем-то будничном и простом, что случается каждый день.
— Ты замечаешь, что мужчины, которые всю войну пробыли на передовой, стали неожиданно сыпаться, как перезревшие хлеба… И ничто им не помогает: ни бесплатные санатории, ни уважение, ни награды… Почему так?..
8
Перед ним всегда простирался коридор: и когда сидел за книгой и пальцами водил по строчкам, и когда ходил по комнате общежития из угла в угол и слушал смех, гул, что пенились за окном, и когда, открыв дверь общежития, старался войти в море звуков как в нечто реальное, материальное, что можно пощупать руками, но сразу же чувствовал, что перед ним пустота: делал шаг, другой, десятый… — голоса, смех, гул, шарканье отдалялись, а потом возникали снова, только сзади, за его спиной. И даже когда шел по аудитории, где, казалось, от сотворения вселенной звенели голоса и шутки, он шел по коридору. Мирослав привык к этому коридору, иногда ему даже казалось, что так должно быть всегда, с тех самых пор, как услышал: «А мой же ты сыночек, а как же ты жить будешь?..» — и то было началом коридора, в который шагнул.
…Когда ему было шестнадцать, он захотел стать таким же, как все, — не хотел больше быть исключением. Люди говорили, что он рано повзрослел; по восемь-девять часов в день он готовился к приемным экзаменам. И поступил — дни его заполнились лекциями, дорогой в институт, голосами студентов, их смехом, вечерними занятиями в общежитии. Постепенно он привык ко всему, что его окружало, и вдруг ощутил какую-то усталость, что-то стало гаснуть в нем, будто холодный осенний покой подступил к его душе.
Сначала были только минуты и часы, когда он забывал о двух вопросах: «Ради чего? Зачем?», которые всегда стояли до этого рядом в его памяти, и ему становилось безразлично все, что происходило вокруг, он стал уже думать, не бросить ли учебу и не найти ли более легкое занятие, которое было бы ему по силам, за которое он мог зацепиться и проплыть сквозь годы бездумной частичкой к той остановке с пересадкой, где она, частичка, поменяется формой и содержанием и полетит дальше…
В это время в его жизнь вошел Вадим. И первое, что услышал от Вадима Мирослав, было не развязно-покровительственное: «Здорово, старик, давай лапу, будем знакомиться», — и не деликатно-приветливое: «Можно, я рядом буду?» — такие варианты были бы доказательством одного и того же: боязни и ужаса перед его судьбой.
Был стук двери, резкий, отрывистый, будто гнался кто-то за кем-то, или спешил, как на пожар, потом грохот стульев.
— A-а, ч-черт, н-ноги поломаешь в этой темноте… — «Ч-черт» показалось Мирославу чем-то лохматым и мягким, которое с размаху, от порога, бросил Вадим в лицо, и это поначалу рассмешило. То было странное знакомство: он, Вадим, входил в жизнь Мирослава не гостем, а хозяином, будто перед тем, как открыть дверь, Вадим уже все знал: и про «а мой же ты сыночек, а как же ты жить будешь?», и про коридор, и про усталость и забытье — и теперь зашел, чтоб посмеяться над всем этим, первыми же словами разрушить и сломать то, что сложилось годами и что Мирослав оберегал, отстаивал, потому что человек должен что-то отстаивать, хотя бы свой покой.
— Почему свет не включаешь? У тебя что, лампочки нет? — это было даже больше, чем вызов покою и забытью, которые уже овладели Мирославом, и потому он не удивился и даже не обиделся — был слишком далек от этого — и удивление и обида были в прошлом, пройденном и забытом, как учебник в первом кассе, и поэтому Мирослав не понимал, что он хочет, этот человек.
— Ты что, не видишь, мне света не надо…
— Ах-ах, какая трагедия — ему, видите ли, света не надо. И поэтому я должен в темноте ноги ломать.
«Он сумасшедший, наверное…» — и в этом была первая искра удивления, того удивления, которое потом с каждой минутой крепло и усиливалось.
— Я не просил, чтоб ты заходил, — становилось интересно, чем же все кончится и что он хочет, этот парень, который явился откуда-то как с другой планеты, и требует света для себя.
— Он не просил, чтоб я заходил… Как мы любим залезать в свои трагедии, копаемся в них днями и ночами… Придет или не придет?.. Любит или не любит?.. И забываем обо всем на свете. Я, я, я — все бы для меня: и образование, и Фолкнер с Достоевским, и Рембрандт с Роденом, и любовь… Даже в любви мы умудряемся любить себя, свои чувства, а не другого человека… Ты хоть не против, если я поселюсь здесь?
— Что, не хватает места в других комнатах?
— Почему? Хватает. Мне хочется рядом с тобой, помочь чем смогу.
— Зачем? — И тут Мирослав спохватился: понял, зачем приперся этот парень и чего ему хочется добиться…
«Зачем?» — он, этот парень, чуть не добился все-таки своего, осталось, чтоб Мирослав спросил: «Ради чего?» — и тогда все будет в порядке, все начнется сначала — нет, не так просто начать все сначала.
Можно было защищаться только молчанием — свой покой он мог сберечь только так.
Они ходили вместе на лекции, рассуждали, спорили даже, студенты привыкли видеть их всегда вместе, говорили: вот друзья, водой не разольешь, но та пропасть, которая была между Мирославом и Вадимом в начале их знакомства, не суживалась. Мысленно Мирослав даже спрашивал Вадима: «Интересно, сколько же ты продержишься теперь, если не удалось взять меня с наскоку?»
А Вадим, казалось, и не замечал ничего: каждый вечер от него неслись слова: крикливые, высокие, спорные, противоречивые — всегда он куда-то спешил, ходил быстро и много, не любил сидеть взаперти. Как только выпадал свободный час, Вадим тащил Мирослава за руку: «Одевайся, пошли на улицу…» Мирослав не сопротивлялся, а только думал, что все это, видно, у Вадима от рождения, как наследственное: и слова, и быстрота…
И все же, сам того не замечая, Мирослав попался: привыкал к Вадиму, к ежедневным прогулкам, к водопаду слов, и наконец настал день, когда среди множества звуков он впервые услышал шум березовых листьев в парке. К тому времени прошел год, как они познакомились. И вот тогда, когда он стал каждый день один заглядывать в парк и слушать шелест листьев, Мирослав понял, что начинает оттаивать, отходить. Теперь Вадим был ему не нужен, во всяком случае пока не нужен.
Это был новый период: как и раньше, влетал в комнату Вадим, горячился, шумел, предлагал между глотками горячего чая новую идею спасения человечества от зла, жадности, жестокости, объяснял, что все это возникает от любви, люди сознательно идут на зло и жестокость, чтоб доказать любовь… и по тому, как неожиданно Вадим стихал и в одиночестве выходил на улицу, Мирослав понял, что Вадиму тоже нелегко.
После той ночи, когда они сидели на скамейке и неторопливо говорили — а в это время на тихую землю сыпался первый снег и среди белых деревьев бродили двое и говорили ласковые слова, будто без них люди не могут быть счастливыми и только слова являются самым большим доказательством — чего?.. — Мирослав понял, что с этой ночи он стал другим, будто увидел конец коридора и ощутил возможность дойти до него, только не одному, а с Вадимом.
Часть вторая
1
— Как ты здесь оказался? Может, жить переехал? Ты же, кажется, где-то в районном городишке засел.
— А зачем мне сюда лезть — на голый оклад? Дудки… Уж если и перебираться — так на белом коне… Вот приехал пока по личным делам.
— Сколько же это мы не виделись? Обалдеть можно… Погоди, погоди… Это же мы не встречались после пятого курса. Помнишь, как все тогда быстро закрутилось?
— Молодость, что ты хочешь. Молодо-зелено… Глупый был. Оно, если бы теперешний ум, осторожнее был бы.
— А что там у тебя вышло, между нами говоря, с этой Нинкой или Зинкой — уже и не помню. Тогда как-то быстро все завертелось — за какие-то два дня и не стало тебя, как корова языком слизала. Даже и не поговорили толком.
— С Зиной, Зинулечкой, чтоб ей икалось…
— Тебе ведь везло на них. Они же сами к тебе липли, как мухи на мед…
— Знать бы, где грохнешься, соломки бы подстелил… Зиночка-то фабричная была. Знать бы, где обожжешься… Тихоня была, хоть за пазуху клади…
— В тихом омуте черти водятся…
— Вот-вот… Сначала было все в полном ажуре: кино — последний ряд последнего сеанса — поцелуйчики в подъезде, обещанки-цацанки… Она, по правде сказать, и ничего была: и с лица ничего, и фигурка первый класс. Ну а потом, замечаю, далеко у нас зашло — фигурка может испортиться… И действительно: сообщает — беременна… А может, и напугать хотела, приступом меня взять — кто их знает… Они хитрые. Сколько нашего брата пропадало ни за грош: слезы распустит — все, жизнь загублена, топиться бегу… А тот, дурак, уши развесит и женится. Ну а я ей сразу же и запел — к докторам в больницу дуй, теперь можно, теперь — на законных основаниях… Двадцать первый век на пороге, просвещаю, деторождение регулируется. А она ни в какую… Не пойду, говорит, хоть убей, он у меня первый, он уже живой, сколько бы ему там ни было… Уже и имя ему придумала: Валерик. Я тебе скажу, если б у нее «корочки» какие-нибудь были, ну, хотя бы «пед» какой-нибудь или училище среднетехническое на крайний случай, а то ведь только десять классов. Голый пролетарий… Да еще родители в деревне: чем помогут? Салом? На одно сало не разживешься, теперь квартира с машиной нужна. Что я с тем салом делать буду — в гости ходить? Так пораскинул, этак, а тут еще и погулять хочется: двадцать три годочка. Самый цвет… Нужен он мне, этот хомут, как собаке пятая нога. Аж в глазах позеленело, как представил пеленочки, распашоночки, ку-га, ку-гаа… Обалдеть можно. Давай обхаживать: сходи в больницу, говорю, а потом распишемся, жить вместе начнем. Зачем нам теперь ребенок: ты швея, передовик производства, я бедный студент, квартира не светит — на что и как жить будем? Теперь, говорю ей, век рациональный. Переждем годик-другой, кандидатскую сделаю — тогда и заживем, тогда и подумать можно об этом самом, тайном… А она свое твердит: Валерик-шмалерик…
Вижу, ничего не выходит. Тогда я напрямую: не пойдешь — бросаю… Все равно бы бросил, да ведь глаза залить надо… А она — бросай, но и тебе жизни не будет. Я сначала не смекнул. А что ты сделаешь? В деканат пойду, говорит. Зачем? Других дурех предупредить.
Вот тут меня и припекло.
Я назад… Пошутил, говорю. Давай сходиться, пусть Валерик будет. А она: все равно жить с тобой не буду, но в деканат пойду.
Ну а остальное ты знаешь. Четыре года коту под хвост. Уж, видно, судьба такая: от Читы, от компании открутился, а тут на какой-то деревенской споткнулся. Да еще как…
— А, все они одинаковые. Думаешь, моя лучше? Что с высшим образованием, что без, один толк. Ты, может, и прогадал, что не взял эту Зинку. Помучился бы год-другой, переломал бы на свой лад, но ведь потом жил бы как у Христа за пазухой. Из деревни — они хоть работать привыкли. Чем проще, тем лучше. Что от жены надо: стирать, еду готовить, детей растить, в квартире убрать — то, что женщина от Адама делала. А то будто ошалели нынче: и квартира и порядок им не нужны, — как выходной, тащи сам на улицу пятипудовый ковер и стучи по нему палкой… Специально, видно, для нас, мужиков, эти ковры придумали… Готовить не умеют — да и где им было научиться, по столовым бегая? — нас на кухню тащат, на помощь. Белье стирать: два чемодана в руки и на фабрику… Плечо в плечо, как на фронте… Ловкие пошли. Только у телевизора сядешь — и она рядом: шлеп… сидит, глаза вытаращив, а посуда грязная… Хоккей и то спокойно не дадут посмотреть! Какая тут тебе любовь. Толку из того, что взял с высшим. Год выбирал, олух, — и умница, и красавица, и отец знаменитость… Дальше некуда… А ты бы посмотрел, что в квартире творится. Придет из института — нос в книжку. В доме болото, дети голодные, а ей хоть бы что… Энтээр, эмансипация… Эти энтээр да эмансипация нам, мужчинам, боком выходят. Домашней хозяйкой становлюсь. И развестись не могу. Тесть — начальство. Брошу дочку — съест с потрохами. Да и с машиной не хочется расставаться — его подарок.
— А какая у тебя?
— «Москвич».
— Вот-вот, и я из-за машины сюда приехал.
— Что — запчасти?
— Да, чтоб они сгорели. Завидуют некоторые: ах, своя машина, куда хочу, туда и еду… А побывали бы в моей шкуре, отреклись бы.
— Давно купил?
— Три года скоро будет…
— Ну, видно, не очень страдаешь без высшего образования, как погляжу. Своя машина…
— А что оно теперь дает, твое высшее образование? Ну, нархоз еще туда-сюда, поэтому и конкурсы там большие, а так…
— Почему, что-нибудь дает.
— Только что «что-нибудь»… Вот недавно пришел ко мне человек — я теперь в стройтресте работаю, — тихий, спокойный. Разговорились. «Где до этого работал?» — спрашиваю. «В институте». — «Кем?» — «Научным сотрудником». А ушел. Вот тебе и высшее.
— А как же его приняли?
— Приняли, коли припекло. С шефом не сработался. Шапку в охапку и бегом на стройку — через два года квартира… На сто двадцать-то рублей не разгонишься. Во всяком случае машину не заведешь — не до машины…
— Это все энтээр перепутала. Скоро, наверное, слесарем-сантехником по знакомству устраиваться будут. А с семьей как?
— A-а, поменял быка на индюка… Живу на грани развода. Сам понимаешь — семья для моей натуры противопоказана. Припечет когда, так и подумываю, не податься ли в ту треть, где разводятся. Но и без жены трудно: стирать, еду готовить кому-то надо… Встречу-то, видно, отметить надо. А то вот так, в суете, и друзей забываем.
— Забываем. Многое забываем. Тебя еле узнал: растолстел, как бочка. Живот яйцом…
— Какой там живот… Сердце побаливать стало. Весь день в помещении — на кафедре. Домой дотащишься — руки-ноги не шевелятся…
— Годы идут, что ты хочешь. Стареем, как с горы катимся. А будто вчера все было: и КВН, и кино, и лекции, и мы, молодые, горячие…
— Будто вчера… Вот вроде все есть: и жена, и любовница — что скрывать, и машина, а скучно. Как Остапу Бендеру когда, наконец до миллиона дорвался. Иногда задумаешься, такое найдет — хоть вешайся. У тебя бывает?
— Бывает, чуть не каждый день… Я тогда чарочку кувырк… И на бочок. Думай не думай, мудри не мудри, а, как старики говорят, все там будем. Так чего тут мудрить?.. Помнишь, как ты говорил: «Пусть конь думает…»
— Только что — конь… Ну, нечего киснуть. Пойдем в ресторан. В какой прикажешь?
2
«…Ты видишь причину моего нынешнего положения во мне самом. Возможно, ты прав, а, возможно, и нет. Попытаюсь объяснить, почему я написал «возможно».
Сначала о себе. Я бросил физику, точнее, диплом физика получил, но физикой не занимаюсь. Я потянулся к литературе, но и литератором стать тоже не смог, а заделался журналистом, обычным средним журналистом, уровень письма которого выше уровня районки, но ниже уровня какой-либо знаменитости. Хотя, кто знает, может, и я писал бы на таком же уровне, имей я столько времени для работы над материалами, сколько имеет знаменитость. Но, может, это опять мое очередное вранье самому себе.
Я пишу материалы по «горячим следам», через день-два сдаю их в набор, привык к своей фамилии, которая довольно часто появляется на страницах газет. «А. Кошель», — читаю я и получаю удовлетворение — не буду врать. Будто тот А. Кошель, фамилия которого напечатана на бумаге, и я сам — два разных человека и в какой-то мере я завидую тому, другому А. Кошелю. Я стараюсь писать честно, правдиво, и по моим критическим материалам часто принимаются меры: такому-то дали выговор, такой-то помогли отремонтировать дом, там-то наконец засыпали канаву… Казалось бы, все хорошо в моей жизни; не получился литератор, зато вышел журналист, который приносит определенную пользу обществу. Каждому свое…
Но не в этом дело. Что-то произошло со мной. Не знаю, как лучше объяснить тебе… Понимаешь, тот А. Кошель, материалы которого печатаются на страницах газет, и я настоящий — разные люди. Возможно, это путано и непонятно, как возможно и то, что человек вообще в словах, жестах, поведении отличается от самого себя, настоящего.
В последнее время, глядя на людей, слушая разговоры, я ловлю себя на том, что никто и ничто меня по-настоящему не тревожит — я занят собой. По правде сказать, я всегда был занят собой: и в школе, и потом, когда учился, и когда писал, вернее, пробовал писать прозу, и когда думал о Татьяне, — но только теперь осознаю, насколько замкнулся в себе.
Почему я так холодно смотрю на людей?.. Не знаю, как это объяснить и как назвать, может, аморфностью души, а может, мещанством в современнейшей форме…
С Татьяной, о которой я так красиво мечтал и которую, как мне казалось, любил без конца, без которой не представлял будущего, я развелся. Вот ее слова, которые она сказала на прощанье: «Мне с тобой скучно. Ты не знаешь, что тебе надо в жизни».
За ней закрылась дверь, и я подумал, что она сказала правду, в которой я не признавался себе… Я не знаю, что мне надо в жизни. Это была очень точная формулировка.
…Я мог бы написать, как жил с Татьяной, о нашем семейном счастье, но поскольку семейное счастье вообще такая сложная вещь, что о нем можно говорить бесконечно или вовсе не говорить, то и не пишу тебе об этом.
Теперь я один, и мне тяжело: пустой длинный день, в который стараешься втолкнуть обязанности, разговоры, встречи — все, что надо сделать; потом холодный вечер и неосвещенные окна квартиры, и потому убегаешь от них, стараешься пореже бывать дома.
Я не знаю, что будет со мною дальше, но чувствую, что стою на распутье. Эгоизма и человечности? Возможно.
Разумом я понимаю, что надо жить ради людей, надо быть добрым, надо растворить себя в любви к ближнему, и в этом счастье. Но тут же откуда-то приходит мысль, что и я — тоже целый мир, со своими мыслями, чувствами, и почему я должен жертвовать своим миром?..
Может, оттого и апатия ко всему. Хожу как в тумане и, только когда еду домой в деревню, начинаю оживать. Но и там… Я вижу, что деревня уже другая, совсем не та, какая была прежде, деревенские люди во многом изменились, стали более городскими. И, как ни обидно, я не могу о них рассказать. У меня не хватает того, что было у тебя. Ты всегда шел до конца. Ты мог вслух сказать то, что думал, совсем не рассчитывая, какое произведешь впечатление. А я другой. Не это ли меня и погубило: излишняя уживчивость, терпимость, лжеделикатность?..
Ты можешь спросить, удивляясь: как же так, был неплохой парень, что-то писал, пробовал разобраться в природе человеческой, подавал надежды, был «молодым, многообещающим»… Видимо, если бы я знал точно, как это произошло, то и не писал бы тебе это письмо, не пробовал бы рассказать о себе, о второй половине своей жизни.
Дитя реалистического практического века, я чувствую на себе тяжесть этого практицизма и реализма. Опять же это длинный и путаный разговор, для тебя, возможно, и смешной, но для меня сложный и в чем-то непонятный.
Изучая с помощью физики вселенную, я ужаснулся, насколько мал человек по сравнению с тем, что простирается вокруг. И вслед за удивлением это принесло разочарование.
Я не хочу и не собираюсь снимать с себя вину, перекладывать ее на историю, время, войну… Вроде я никому не делаю ничего плохого и между тем чувствую, что не могу так жить дальше.
Вот такие пироги, Вадим. Говорят, с тобой работает Мирослав. Напиши, как вы там… Только давай в открытую, помнишь, как когда-то спорили. Поверь, если бы не написал, ты ни за что не догадался бы, что творится со мной. Вчера шеф говорил со мной о перспективе — стать заведующим отделом… о нет, Вадим, по внешнему виду трудно догадаться, что творится в человеческой душе…»
3
«…Я хотел было начать с морали, хотя бы с того, что ты и твои товарищи еще не есть все послевоенное поколение — строчка за строчкой раскритиковать твое письмо. Но решил, что не стоит, это будет то же самое, что говорить с глухим и надеяться, что тот услышит. Странное существо человек: там, где дело касается не его, он и умный, и правильный, и мудрый. Но как все меняется, когда он сам попадает в переплет. Куда деваются его ум и логика? Эта загадка, мне кажется, как раз и связана с такими рассуждениями об эгоизме, человечности, людской разобщенности и ошибках… Нелогичность поведения при личной трагедии — не в этом ли суть?
Ты просил написать о себе и Мирославе. Так вот. В первые дни моей жизни в деревне я ходил по двору растерянный, делал какую-то работу, с кем-то разговаривал и думал… Я почувствовал, что с этих дней стал другим и, что бы ни случилось, уже не смогу быть прежним. Именно тогда я подумал, что наши поиски смысла жизни, наши споры, задиристость больше походили на игру, на упражнение ума. Но это была святая игра, ибо мы искали смысл жизни, чтобы оправдать свою. Мы жаждали оправдания, мы не могли согласиться с тем, что жизнь — единственная реальность и уже то, что мы есть на земле, — это праздник. Нет, нам нужен был какой-то высочайший смысл, а какой — мы и сами не знали, мы хотели открыть или придумать нечто большее, чем сама жизнь. А это невозможно, как невозможно было даже великому моралисту, произведение которого не выходит из твоей головы, переделать природу человека, воспитать человечество согласно своей теории. Нет, человек есть человек, и надо принимать его таким, каков он есть: со слабостями, сомнениями, болью… Нужно начинать с этого, а не с мысли, какая бы красивая она ни была. Мы хотели придумать, найти сверхчеловеческую идею и под нее подогнать человека. А это неправомерно, ибо выше человека нет ничего.
Вот так, физик… Выше человека нет ничего. Знакомые слова, кажется, столько раз слышал, даже в школе, а понял их смысл, только когда простился с отцом…
Я пишу это не потому, что собираюсь поучать, а с единственной целью: чтоб ты понял, почему я остался в деревне, среди людей, которые воспитали и вскормили меня… Дело не в том, где жить: в деревне или в городе, а в том — ради чего…
Учебу я окончил заочно и стал работать в школе. Потом ко мне приехал Мирослав. У нас свои заботы, хлопоты, не все гладко. Был конфликт с директором — как его могло не быть? — отчаяние от бессилия, скрытая гордость за воспитанников… Я теперь заново вглядываюсь в лица односельчан, думаю о своих учениках — и поверь, все они не менее интересны и загадочны, чем великие общественные деятели, композиторы и поэты. Ибо все они, мои односельчане, составляют часть народа, а он, народ, выше личности, какая бы она ни была…
…Перечитал вот написанное и подумал, что все же излагаю тебе истины, которые ты, возможно, слышал не раз, и все же не могу их не повторить. Я вернулся к этим простым истинам и открыл их заново: мать, отец, земля, хлеб, память, — ото всего этого я когда-то отошел и, сделав большой круг, пришел к ним заново и удивился…
С чего начинается человек? Откуда начинаются его муки, непонимание мира, горечь, которые ты теперь испытываешь?
Уча детей, споря с Мирославом, я заметил: человеческая личность, по существу, вечный конфликт между личным «хочу» и общечеловеческим «надо». И чем острее этот конфликт, чем глубже граница между «хочу» и «надо», тем больше вынужден страдать человек. А когда «хочу» и «надо» совпадают, он находит счастье. Мы сами, наша судьба, не из таких ли примеров?.. И главное, видимо, в том, чтобы человек сознательно отрекался от своего «хочу» и принимал наше общественное «надо». На этом должно строиться воспитание, начиная с колыбели…
…Бьюсь над сущностью обучения — пойми, я не за то, чтобы усложнять программы или дополнять их новыми предметами, нет, их и без того слишком много. Ребенка нетрудно напичкать знаниями, а вот гораздо труднее воспитать из него настоящего человека, научить доброте, искренности, нетерпимости к злу.
Работать с учениками непросто. Уроки литературы проходят в крике, гвалте, диспутах. Представляешь, каково это было пережить моему директору с его «железным» распорядком, заранее написанным планом, пятнадцатью минутами на опрос, столько же, и ни минуты больше, на объяснение, почему Печорин был «лишним» человеком… Безусловно, были педсоветы, комиссии, валидол с валерьянкой — все было…
Ребята вроде нас приняли. Девятиклассники всерьез увлечены поэтическим театром, Мирослав организовал с ними школьный музей, тебе это может показаться смешным и маловажным, но это наша жизнь, наши заботы. Часто говорим со старшеклассниками об активности и гражданственности — они уже многое понимают и, как и мы когда-то, берутся решать сразу все мировые проблемы. Работа мне нравится, хотя она и нелегкая.
Теперь ты представляешь, о чем я думаю, чем занят, что волнует меня. Как видишь, покоя у нас нет, да и можно ли жить спокойно… Видно, это горькая правда для тебя, но, мне кажется, все твои беды оттого, что ты хорошо и правильно рассуждал, но делать что-либо для людей не стремился и находил этому различные оправдания…
Ищи силы не только у себя, но и у друзей — от тебя никто не отрекался, это ты замкнулся в себе.
Пиши, а хочешь — приезжай, будем работать вместе. Я, Мирослав и ты… Ждем».
4
В этом году Морозову исполняется тридцать. Когда-то такой возраст казался ему высокой горой, на которую надо долго подыматься, чтобы потом, взойдя и оглянувшись, увидеть себя, двадцатилетнего. С любопытством присматриваясь к тридцатилетним, он относил их к старикам и с радостью думал, как много еще у него в запасе — долгих десять лет… А теперь ему тридцать, и вот он стоит на этой горе и, встречая сорокалетних, часто удивляется — смотри ты, как молодо выглядит человек… А те, двадцатилетние — девчушки, чистенькие и аккуратные, и парни в куртках-болоньях, шаркающих колючим холодом, в расклешенных брюках, с патлами, скрывающими тонкие шеи, — по замыслу патлы должны придавать лицу вид мужественный и многоопытный, а в действительности остаются девичьим украшением — все они кажутся уже детьми, которым все просто и ясно, как и дети, они уже отгорожены от него невидимой чертой непонимания. Морозов и не заметил, когда с ним, как с равным, стали разговаривать и советоваться сорокалетние; лет пять назад это и представить было невозможно, наверное, что-то изменилось в его лице, в нем самом, но что — он не замечал, казалось, ему по-прежнему двадцать, и все это как течение — вот он плывет, и те молодые, двадцатилетние, остаются позади, все дальше и дальше, а более пожилые делаются ближе и роднее. Думалось, что за последние пять лет он так и не изменился, только перестали интересовать вечеринки и неожиданные уличные знакомства, появилось желание чаще полежать в чистой постели, отошла бездумная горячность. И все…
Действительно, неужели миновало десять лет, целых десять лет… Как долго тянулись годы в детстве — один день как целая прожитая жизнь — и как быстро, будто столбы за окном поезда, набирающего скорость, мелькают теперь: отпуск, дожди и мокрая под ногами листва, сначала ярко-красная, а потом черная; морозец, снег с дождем, уютная, привычная на работе комнатка, к которой начинает тянуть как к родной хате, вечером под свист за окном сырого холодного ветра, теплые носки на босых ногах и рядом спокойный голос, сообщающий о циклонах и антициклонах, которые гоняются один за другим по белому свету и приносят то дождь, то холод, то жару; потом высокое яркое солнце и сразу же сверкающие с «зайчиками» ручьи, веселый блеск глаз у студентов, которые первыми сбрасывают шапки, зеленая пахучая листва, неожиданная, словно болезнь, тоска о чем-то непонятном, что, может, уже прошло и не вернется, а может, и не происходило, и снова, после цветения садов, разговоры о путевке, юге и море. Как быстро проходит год — даже закричать хочется. Если бы не сын, так и не заметил бы ничего, так и не поверил бы никому, что уже миновало десять лет.
На лице его уже появились чуть заметные морщины, и под глазами и возле уголков рта, но еще пока кажутся случайными: может, от излишней нездоровой полноты, а может, от какой-то болезни, которую пока никто, ни он сам, ни умные доктора, найти не могут. Одежда на нем не слишком модная, но и не допотопная — какой-то устойчивой моды, которая почти не изменилась за последние годы и которой придерживаются люди в возрасте: зимой черный шерстяной костюм, который так удачно скрадывает полноту, утепленные, импортные, рублей за сорок, туфли, теплое пальто с натуральным каракулевым воротником, пыжиковая шапка — в последнее время Морозов подыскивает каракулевую, под цвет воротника, кубаночку, — а летом в холодную погоду серый, скромный, но добротный финский плащ и шляпа; такого же покроя, как и зимний, широковатый светло-серый костюм из более легкой ткани; светлая сорочка и неяркий галстук — синтетики он по мере возможности старается избегать, — мягкие туфли, тоже импортные. Ему дашь под тридцать пять, но потом, посидев рядом, послушав тихое спокойное поддакивание — кивок головой, как раз тогда, когда требуется, тактичное молчание после определенной умной мысли, — посмотрев на белые залысины, на тихие тоскующие и какие-то спокойные в своем безразличии глаза, начинаешь сомневаться: а может, под сорок?..
Работа у него неплохая — преподает литературу в педагогическом институте, в месяц зарабатывает около двухсот, на работе ценят за деловитость, практический ум, за то, что любит компании… И еще как писателя. Он уже немного подхалимничает начальству, но деликатно, на грани уважения, при необходимости может настоять на своем, и начальство согласится. Морозов аккуратно выполняет пункты личных обязательств — даже нормы ГТО и то сдал на городском стадионе, имеет общественное поручение — редактор стенной газеты «Литератор», и регулярно, раз в месяц, выходит на центральную улицу города — дежурит в народной дружине…
С работы Морозов отправляется в садик и забирает сына, которому три года, потом втискивается с ним в автобус и едет домой. Там он подогревает на газовой плите борщ, кормит сына, ест сам, а когда стемнеет, приходит с работы жена. Усыпанная снегом, она открывает дверь, улыбается, увидев сына, и протяжно, нараспев спрашивает: «А кто это у нас кушал?» — «Я и папа», — с гордостью отвечает сын.
А потом они занимаются каждый своим: жена, спокойная трудолюбивая женщина, хозяйничает у плиты, а Морозов топит голландскую печку.
И вот сидит он возле печки, смотрит на огонь, и думается ему обо всем происходящем, порою и неясном. Например, сначала о последней повести — напечатал в толстом солидном журнале, прошло порядком времени, а злыдни критики будто сговорились, ни слова… Не ругают и не хвалят. Наверное, не поняли. А ведь ничего непонятного в ней нет, да и тема актуальная — современность… Потом думается про работу — последнее время она занимает в его жизни все большее и большее место, по ночам часто снится институт, кафедра, сотрудники. Затем мысли направляются на новую двухкомнатную, со всеми удобствами квартиру, которую они вот-вот получат, и, наконец, думается о матери, которая живет одна в деревне. Ей уже много лет, но сюда, в город, к невестке, переезжать не хочет. Морозов знает, что матери трудно без него, но жить в деревне он не хочет. И удивляется он, что получается нескладно.
Валик играет в уголке, жена, стоя у плиты, разговаривает с хозяйкой о париках — где бы достать, так украшает женщину, — и понемногу, между короткими минутами бездумного забытья, закрадывается мысль про сон: все, что случилось за день, отходит, отплывает, хочется скорее лечь и закрыть глаза.
А назавтра все то же: в утренней темноте переполненный автобус, работа в институте, не сказать, что нелюбимая, но душу все время бередит неясное чувство о занятии, пока не совсем понятном, которое будет приносить спокойствие и радость, — когда-то он думал, что таким занятием явится проза, но потом, когда начал просиживать над чистым листом бумаги часами, убедился, что это не его призвание, хотя и бросать пока не собирался… потом дорога в садик, Валик, который бежит к нему с распростертыми ручонками, очередь в гастрономе, дорога в автобусе к квартире, тепло и чистая белая постель — и надо всем этим покой и затишье, мысль, что когда-то наступит другая жизнь, веселая и яркая, не такая, как эта. Но проходят дни, и ничего подобного не наблюдается, наоборот, те порывы, которыми когда-то наполнялась душа, мелькают и утихают, становятся более реальными и достижимыми, и даже Новый год не приносит удивления и обновления — нет, спокойным и ровным голосом Морозов говорит себе, что Новый год, как и многое на свете, условность, не более и не менее, можно выбрать другой день и от него начинать исчисление кругов, наполненных частичной удовлетворенностью, — в этом есть что-то от чувства сытости — скукой, ленью, обязанностью и тайной надеждой на какие-то изменения.
На праздники и в выходные к ним приходят или приезжают гости: то знакомые жены — у самого Морозова близких друзей не было и нет, — иногда то теща, то мать — раздвигается стол, ставится еда и вино, и через час-полтора в квартире витает песня…
А назавтра все это выглядит смешным, и снова начинается череда дней, что были до этого и что, наверное, последуют дальше. И понемногу он будет ломать голову над новым сюжетом, в котором затронулись бы некоторые острые вопросы, над гладким окончанием этого сюжета. И все время в нем будет биться мысль, что он сам, его судьба и судьба тех, о ком пишет, — это совсем разное, не связанное между собой…
Пройдет время.
Поздней осенью ему принесут телеграмму, и он поедет в деревню — увидит знакомое, но уже чужое лицо с навеки закрытыми глазами, тело, одетое по-праздничному, неторопливую суету деревенских людей, услышит тихий непривычный гомон — и ничего не произойдет в его душе, просто и спокойно он подумает, что женщина эта уже прожила свое, получила все, что может получить человек, и теперь не существует. И поэтому незачем плакать, и жалеть некого. Жалеть некого — он удивится этой мысли и нахмурится.
Гроб будет стоять у могилы на желтой груде песка, а Морозов будет внимательно смотреть на сморщенное с застывшим спокойствием лицо. Потом, поймав на себе пристальные удивленные взгляды, медленно наклонится и почувствует на губах пронизывающий холод вечности. Быстро выпрямится, все еще ощущая холод на губах, захочется провести по ним носовым платком, скорее стереть этот холод, но этого он не сделает опять же из-за внимательных взглядов односельчан.
Комок земли, выпущенный из рук, стукнет о крышку гроба, потом деревенский пустобрех Федорин Ваня сбросит лопатой в яму первую кучку земли, ему поможет сосед, Андрей — все быстрее и быстрее застучат по крышке гроба комья земли. Потом стука не станет слышно — земля будет мягко падать на землю, и тогда кто-нибудь из старушек скажет: «Хорошее место, сухое — долго будет лежать». — «Ничего, — со смехом скажет Федорин Ваня, — я тебе, бабка, рядом вырою. Ставь заметину, чтобы знала». — «Ну, Ваня, утихомирься, разошелся ты…» — скажет кто-нибудь из мужчин и возьмет у него из рук лопату. «А чего, — будет оправдываться Ваня, — пожила бабка на свете — дай бог мне столько».
Жена с Валиком поедут ночевать в новую двухкомнатную, со всеми удобствами квартиру, а он останется. Вечером помоется у соседа в бане — будет долго хлестать себя веником, обливаться холодной водой и снова хлестаться — совсем не то что в ванне, — потом будет сидеть у соседа за столом, уставленным закусками и водкой, говорить о жизни, о работе и несколько раз ни с того ни с сего скажет, что материн дом продавать не будет — оставит как дачу.
Зайдет в пустую холодную хату и включит свет — даже зажмурится. Рука привычно потянется к шнуру от телевизора, но тут же застынет и через мгновение опустится. Будто кого-то разыскивая, пройдется по большой, как мир, хате, постоит у окна, возле кроватей, у печи и тут вспомнит себя ребенком, подумает о маленьком районном городишке, ну, вроде Березова, который казался тогда самым лучшим и недостижимым, думалось даже, что все города на свете называются так, как называется их городок. И всего-то в десяти километрах был тот городок от их деревни, но эти десять километров переступить было возможно только в мечтах.
Мать отправлялась в Березово утром, когда он еще спал, а возвращалась вечером, приносила холодный пахучий хлеб — теперь он уже и не помнит запах того хлеба, знает только, что тот хлеб пахнул Березовом, — потом, счастливый и сытый, он засыпал и видел во сне то большое Березово, где есть кирпичные многоэтажные дома, железная дорога и скорые поезда, где улицы покрыты черным асфальтом, где много машин, магазинов, в которых можно купить все, чего душа пожелает, даже белый хлеб, сахар и черные длинные штанишки, которые так пахнут новым березовским запахом. Какое загадочное и большое Березово, наверное, там и люди непохожи на тех, кто живет рядом в деревне.
Мать несколько раз брала его с собою в Березово — сначала они долго голосовали у дороги, потом садились и ехали в битком набитом кузове, на полдороге машина останавливалась, вылезал веселый шофер и собирал деньги за проезд, затем машина снова тряслась — он уже знал, что в Березове есть большой рынок, на котором можно встретить картавого Ицку — он поможет сбыть корову: будет ходить вокруг рогули и набивать цену, чмокать языком, ощупывая и осматривая рога, время от времени громко восклицать и переспрашивать, чтоб покупатели слышали: «От, человече, сколько же ты за нее хочешь? Корова без фальши, сбавь сотню, и я ее забираю — барыш за мной». Там, на рынке, можно приглядеть десяточек яиц, жбан молока, баночку сметаны, желто-белый ушат и большую деревянную ложку, яблоки и картошку, землянику, чернику, малину, которые по одной ягодке собираешь с утра до вечера, даже ночью снятся потом эти ягоды, грибы, семена и многое другое, о чем сразу и не вспомнишь. Увидишь морщинистых старушек с согнутыми корявыми пальцами, которые уже никогда начисто не отмоешь, губы их терпеливо сжаты в шнурочек, девчонок с чернильными от ягод пальцами — они еле возвышаются за горками ягод, почтенных мужиков, которые стоят возле подвод, дымят самокрутками и, смачно сплевывая на асфальт, ведут разговор про землю, урожай, заработки… Еще в том Березове жил какой-то Заблоцкий, который торговал мылом. Однажды он вез целый воз мыла, и неожиданно хлынул, как из ведра, ливень… С того времени под Березовом говорят: «Заработал ты как Заблоцкий на мыле…» В том Березове звук «г» выговаривают не так, как в деревне, в том березовском «г» чувствуется что-то культурное, более твердое, очень незнакомое и волнующее, и, может, поэтому «г», которое привык говорить с колыбели, казалось очень обыденным, как фуфайка, которую мать всю зиму не снимает с плеч, а березовское громкое «г» виделось черной блестящей плисовкой — мать надевает ее по большим праздникам.
Он вырос и узнал, что на свете есть и другие Березовы, еще побольше и поинтереснее, и потому уже не мог остаться в деревне.
Прошли годы, он приехал в Березово и сразу же пошел на рынок. Коров, свиней, телят продавали теперь в другом месте, для продажи яиц и молочных продуктов по всем правилам санстанции выстроили крытое помещение, а на ровной заасфальтированной площади среди деревенских мужиков и женщин стояли теперь за длинными столами чернолицые мужчины в белых фартуках и нараспев говорили: «Подходи, дорогой, покупай, дорогой», — неподалеку от них устроились круглобокие румяные молодухи, говорившие с украинским акцентом, одновременно выплевывая подсолнечную шелуху, они сыпали семечки стаканами в подставленные карманы. И еще он увидел вертких, как ужи, цыганок, которые обосновались перед входом в раймаг, и каждый, кто шел в раймаг, вынужден был проходить сквозь их сито. Но они его почему-то не затронули — ни одна не взяла за рукав и не сказала: «Давай погадаю, всю правду скажу». И в раймаге, как он ни принюхивался, так и не почувствовал тот знакомый березовский запах. Он снова вышел на рыночную площадь и, миновав двух теток, торгующих курицу, незнакомых женщин, молча державших перед собой нейлоновую одежду, неожиданно увидел бондаря.
Бондарь стоял возле своих изделий: ложки разных размеров, качалки лежали на газете на земле, а маслобойка и ушаты стояли поодаль. Бондарь был давно небрит, на худом щетинистом лице было разлито безразличие, которого не увидишь у профессиональных продавцов. Бондарь стоял сбоку от своих сокровищ, будто его на время попросили посторожить это богатство.
Морозов подошел к бондарю, взял в руки ложку и тут же вспомнил отдел сувениров большого магазина в другом Березове, из которого только что приехал. Там под стеклом лежали маленькие игрушечные лапти, деревянные шкатулки с нарисованной тройкой гривастых лошадей, соломенные потешные мужчины и женщины и среди множества другого такие же ложки, только красивее: крашеные, гладкие — их, наверное, вытачивали на станке. К витрине часто подходили ярко одетые люди, молча показывали пальцем на какой-нибудь сувенир, а потом этим же пальцем тыкали себе в грудь, на которой чаще всего болтался фотоаппарат в кожаном футляре.
— Ну и как — покупают? — спросил он у бондаря.
— Покупают, но мало.
— И откуда же вы приехали?
— Из-под Налика, из Лютца, может, слышал?
Морозов не ответил, хотя и был когда-то в той маленькой, в один ряд, без электричества деревушке. В той деревушке родилась и выросла его мать. Хаты в ней были низенькие, с маленькими окнами, будто хлевушки. Мужики таскали зимой из леса сырые дрова и дышали дымом — люди эти казались ему тогда ленивыми и нехваткими: лесу вокруг полно, бери да стройся, дрова можно летом напилить и насушить, да ворота поставить новые…
Но тут, когда смотрел на бондаря, что-то оборвалось в его душе. Будто ожегшись, Морозов поспешно положил на прежнее место ложку и пошел, пошел, глядя себе под ноги, к новому зданию автовокзала мимо закрытой церкви, мимо нового кинотеатра. И, уже сидя в автобусе, немного успокоившись, тихо прошептал: «Пять лет прошло». А через минуту выдохнул: «И там десять».
Морозов выйдет из хаты под звездное небо и станет бродить по пустому двору. Вспомнит, как когда-то носил с этой женщиной, которую сегодня засыпали комьями холодной земли, картошку с огорода. Они припозднились, докапывали, уже совсем стемнело, а они никак не могли перенести из кучи в погреб картошку: мать насыпала и подавала на плечи мешки, а он носил. Так же светили над головой звезды, в клубе крутили пластинки и красивый женский голос из громкоговорителя пел про кибитки, про цыган, про быстрых коней… А они все носили и носили картошку, будто это была их последняя ночь. И было тогда на душе чисто и легко. Как давно это было, будто в другой жизни…
Тут он впервые за последние годы вдруг четко осознает, что это он, именно он, а не кто иной, живет на свете, и ему уже за тридцать — половина отпущенного. И что он видел, что имеет, что потерял…
То, к чему он стремился, он достигал… Когда-то мечтал о первом рассказе — вот он будет напечатан, и сверху аккуратными черными буквами будет выведено: «Морозов». Но был рассказ, была даже книжка и не одна… А не обманывает ли он себя? Неужели он и родился ради мягких ковров, двухкомнатной, со всеми удобствами квартиры, книжек, покоя, скуки, неужели ради этого?.. А если не ради этого, то ради чего?.. И может, все это — фальшивая замена настоящего призвания, и все эти обиды, и тоска, что начинает сжимать его грудь, — все от неведения, и, может, поэтому люди, на ощупь отыскивая это предназначение, обижают, как дети, один другого? И поэтому так тяжело и больно ему при полном достатке.
Морозов быстро войдет в хату, прижмется лбом к холодному оконному стеклу. Сегодняшний день начнет заново оживать в памяти: холод на губах, комочек земли… Он вспомнит о ложках, увиденных когда-то на рынке у бондаря, — такая же ложка была давным-давно и в их хате: мать разливала горячую еду по мискам… Морозову захочется увидеть ту деревянную ложку, но он вспомнит, что ложки этой уже давно нет на свете. Неожиданно боль обожжет его, захочется заплакать, как в детстве, но он не сможет…
Ему станет кого-то жаль. Может, себя, может, мать, а может, кого другого, кто знает…?