Мы так и звали его — Бронька. Не дядькой и не дедом, а просто Бронькой. У старика этого болели ноги, поэтому он все время ходил с палкой. Тащил за собой ноги и еле волочился сам, казалось, вот-вот упадет, но его выручала палка. Он мог даже и бегать, только тогда все происходило быстрее: и переставление палки, и подтягивание тела.
— A-а, полячок, горелый бочок… — всегда говорил он нам при встрече на выгоне, где целыми днями пас гусей. Бронька был глуховат, жмурился, морщился и задиристо смотрел в глаза. Его старое, щетинистое, небритое лицо не очень располагало к себе — мы старались обходить Броньку стороной.
Почему-то это «полячок» очень нас обижало, мы тут же начинали доказывать ему, что мы не полячки, но Бронька и слушать не хотел — твердил свое. Ссорились таким образом не меньше часа.
Хата его стояла в лощине, и весной, а часто и летом после обильных дождей возле Бронькиной хаты бежали быстрые бурливые ручьи. Вода наносила на его огород желто-белый песок, поэтому Бронька через весь огород прокопал канаву, но она быстро, через год-два, замывалась. Соседи давно поменяли свои неурожайные огороды на лучшую колхозную землю, но Бронька менять не хотел. Вот из-за этой воды и из-за ручьев у нас с Бронькой шла постоянная борьба.
Летом, когда дождь начинал лить как из ведра, а мать плотно закрывала двери, окна и даже вьюшку в трубе, «чтоб в хату не влетела молния», когда раскатисто гремел загадочный гром, будто там, в вышине, кто-то ворочал огромные камни, когда ударяло так, что невольно сгибались колени и ёкало в груди, когда молния рвала в клочья облака, тогда я стоял у окна и «молил бога», чтоб дождь полил еще сильнее. И вот уже возле Бронькиной хаты вода разливалась как озеро, в котором плавали сорванные дождем листья с деревьев, щепки, мусор, полено, а то и корзина — снесло у кого-то со двора. Посреди улицы текли белопенные ручьи, с намокших, тяжелых листьев капала вода, а гром только погромыхивал вдалеке. Теперь надо обхитрить мать и вырваться на улицу. Наступала наша самая счастливая пора.
Неподалеку от Бронькиной хаты мы устраивали запруду из песка и глины. Мокрые с головы до пят, болтали босыми ногами в воде, заранее представляя, какую злость вызовет запруда у Броньки.
Как всегда, выскакивал он со своего двора, залитого водою, неожиданно, одной рукой опираясь на посох, а в другой держа палку или полено. Бронька махал палкой, кричал и ковылял в нашу сторону. Мы кидались кто куда… Запруду нашу он, конечно, разрушал — вода размывала его огород.
Бронька тогда в моем представлении был воплощением чего-то нелепого, странного, над чем можно посмеяться.
Таким он и остался в моей памяти, и я тут уже ничего не могу поделать, — глуховатым, одиноким, неприглядным стариком, который хвастается, что у него было два сына, вот если б сейчас они были живы, то…
Я смотрел на него, и никак не верилось, что Бронька был когда-то мальчишкой, таким, как и мы, а потом — красивым взрослым хлопцем и что у него была жена и двое сыновей, не верилось во все это. Казалось, он и на свет появился таким же — старым и одиноким.
Я уже закончил школу и учился в далеком городе, как однажды, приехав домой, услышал от матери, что Бронька умер. Было это в начале лета, когда пошел спорый и крупный дождь.
Я стоял у открытого окна, слушал, как громыхает гром, как шумит дождь, ощущал запах влаги и озона, смотрел на ручьи и то озеро, что разливалось возле Бронькиной хаты, и мне стало грустно. Я стал как-то по-новому думать о Броньке, о его детях. Они нашли мину в болоте, притащили ее на свой огород, который Бронька так охранял от нас, бросили в костер и сами сели рядом — смотреть, что будет дальше. С Бронькиными сыновьями был и мой старший брат, но в то время мать позвала его домой, и он отбежал каких-то сто шагов, и тут мина бабахнула, аж стекла повылетали в некоторых окнах… Еще я вспомнил, как часто, возвращаясь из лесу домой, Бронька падал на огороде. Однажды я подбежал к нему и услышал, что он голосит, как женщина…
Была она маленькая, как раз нашего роста — горбатенькая, хромая, со слабыми, тонкими, как у ребенка, руками. Жила одна на краю села в небольшой хатке, с двумя окошками, одно из которых было наполовину разбито и заставлено картоном.
Евка ходила по селу и помогала кому в чем: у одних смотрела за детьми, у других мыла полы, там сеяла, а там копала огород. Ходила она не ко всем: были семьи, куда она ходила каждый день, а были и такие, к кому и не показывалась.
Теперь, спустя годы, я все больше и больше задумываюсь над ее жизнью, услужливое воображение рисует мне, как Евка вставала утром в холодной нетопленой хате и думала, к кому сегодня пойти: там была вчера — сегодня неудобно, а в той хате поссорились… И что думала она, когда ходила по хатам, и что видела… И смогла ли бы она теперь ходить по хатам, кормили бы ее, советовались ли бы с нею…
Но все это — мои теперешние мысли, а тогда все казалось гораздо проще и как-то обычнее. В детстве, мне кажется, многое видится обычным и простым.
Заходила она в хату перед завтраком или перед обедом:
— Ну, здравствуйте вам!
— Здравствуй, Евка, проходи, садись. — Мать вытирала скамейку и пододвигала ей.
— Ай, нет, идти надо. — Евка делала вид, что очень занята и забежала к нам только проведать, на минутку.
Мать делала вид, будто понимает, что Евка очень занята, и потому уговаривала:
— A-а, посиди, успеется. У меня вот зараз картошка сварится, позавтракаешь с нами, а тогда и пойдешь. Ничего особенного у меня нет, но наесться можно.
Мы садились вместе с Евкой за стол, завтракали или обедали, потом Евка уходила. Почему-то вспоминается, как выходила она из хаты зимой — в серой, в заплатах, фуфайке, спрятав руки не в карманы, а под мышки, ковыляла по белому снегу мимо окон.
Еще Евка умела гадать. Гадала она часто. Изредка просила погадать ее и моя мать. Мать гадала, когда ей было тяжело: то у старших детей жизнь не ладилась, то в своей семье не было порядка.
Вытирали стол, покрытый клеенкой, садили за него Евку и говорили: «Ну, Евка, погадай ты нам».
Евка тасовала пухлую колоду карт, давно затертых пальцами, аж серых, раскладывала их по одной и так и этак, переворачивала и начинала говорить: и про дальнюю дорогу, и про казенное письмо, и про червонного короля, который поможет в трудную минуту. Разговор велся загадочный и интересный, мы, малышня, сидели возле стола, раскрыв рты и наставив уши…
Мать часто перебивала Евку. Тогда они начинали рассуждать, что означает дальняя дорога, — видно, опять придется ехать к детям, мирить их. Обсуждали, кто такой червонный король, который поможет в трудную минуту.
Заканчивала Евка гаданье всегда одинаково: складывала карты, тасовала напоследок и говорила: «A-а, ничего… Перемелется, перетрется — мука будет, и все добром закончится».
Как помню, ни разу она не сказала, что будет плохо или тяжело, — нет, она так не говорила.
Евки давно нет, никто не ходит по хатам. Осталась только среди людей поговорка, которую любила Евка:
— A-а, ничего, перемелется, перетрется — мука будет, и все добром закончится.
Ярмарки начинались во второй половине лета и продолжались до самой поздней осени. Свой первоначальный смысл они давно уже утратили: никто на ярмарках ничего не продавал, не менялся, ничего не покупал. Остался обычай приглашать к себе в гости близких, родственников. Мать рассказывала, как она ездила по ярмаркам с отцом в первый год после войны. Поехали на велосипеде к сестре в соседнюю деревню. Приехали, а у нее ничего, кроме картошки, и нет. Сварили они котелок картошки в мундире, съели ее мигом с солью и пошли на танцы, где плясали до утра.
Готовиться к ярмарке мать начинала недели за три: покупала в городе большую, толстую, только топором рассечешь, без головы рыбу, вымачивала ее в корыте, собирала творог, сметану, продавала в городе на базаре яйца и покупала немножко белой муки, чтобы напечь на ярмарку оладий со сметаной. Ярмарка — это было событие, тот день, когда надо было хорошо встретить гостей и так же хорошо их проводить.
Приходили на ярмарку все одетые в лучшее, что было, приветливые, часто целыми семьями, при встрече женщины крест-накрест целовались, будто приходили они не из соседней деревни, что верст за пять-десять, а из-за края света… Ничего особенного на тех ярмарках и не было: ели, выпивали, потом голосисто пели, притопывали ногами под гармонь, заходили в хлева, смотреть свиней — откормленных меряли, ощупывали и рассуждали, какое будет сало: в два пальца или в три…
Было еще и дурное на тех ярмарках — драки и пьянка. Мужчины крепко напивались, домой возвращались пошатываясь, а некоторые жены возвращались и без мужей… После ярмарки от мужчин можно было услышать: во, гульнул так гульнул… Не было такой ярмарки, чтоб не дрались: то в одном конце деревни, то в другом здоровенные хлопцы гонялись друг за другом с кольями, трещали рубашки, лилась кровь. Глядя на взрослых, дрались и подростки. Часто в клубе или около него можно было увидеть: стоят друг против друга двое подростков лет по тринадцати, нос в нос, как петухи, и меряют один другого уничтожающим взглядом, потом один из них многозначительно произносит: «Идем поговорим!» Другой не менее многозначительно плюет сквозь зубы и, засунув руки в карманы, соглашается: «Идем!»
Мы, мелюзга, как только слышали это «идем поговорим», мигом собирались и тащились следом.
«Говорили» не на людях, а где-нибудь в затишке, но так, чтоб и взрослые могли посмотреть: кидался нам на руки пиджак, закатывались рукава все делалось как у взрослых парней.
И неожиданно за каких-нибудь пять-семь лет все это стало исчезать: и ярмарки, и драки, и повальные, на все село, пьянки. Старые помалу отживают свое, а молодым это уже и неинтересно. Ярмарки опять вернулись к своему привычному предназначению, но теперь здесь все меньше ведется разговоров об откормленных свиньях, а больше о мебели, мотоциклах, машинах… Хлопцев из соседних деревень водой не разольешь, изменились люди — изменились и отношения между ними.