Дом, куда возвращаемся — страница 6 из 14

— Гляди, вот оно…

Вспомнил и подумал про тех людей, с которыми жил и теперь живу рядом, и хотя воспоминания были совсем не связаны между собой, как не связано у меня ни с чем воспоминание о дороге, — было утро, залитое солнечным светом, и я шагал по степи, не помню уж куда и откуда, но та дорога и то утро стоят в памяти, — и я подумал тогда, неужели это для меня только воспоминания и ничего больше?..

…И почему так хорошо и так тяжело бывает от воспоминаний, и вообще, почему, когда мне тяжело, я вспоминаю ту дорогу, и тогда откуда-то приходит уверенность, что в моей жизни будет еще утро, и не одно, каким я буду идти и глядеть широко открытыми глазами на росную землю… И проходит тяжесть, и сложное становится простым.

И я спросил себя: стоит ли сравнивать улыбку матери с той частицей, из которой состою я, и что важнее для человека: теория относительности или ломоть хлеба?

После этого я по-другому взглянул на мир, и это было как та болезнь, которой обязательно болеют в детстве и которая почти никогда не бывает у взрослых.

Иван

Иван медленно открыл глаза и осмотрелся.

В большой, как показалось, необычно пустой дом лился через окна яркий солнечный свет, и от него на старых, еще Зосей тканных дорожках лежали пятна. Было тихо, даже звенело в ушах. Где-то во дворе звонко заквохтала курица, квохтанье ее показалось странным, будто и не слышал его никогда. И это квохтанье, и недвижимые солнечные пятна на дорожках слегка встревожили.

Иван снова закрыл глаза, желая забыться в легком сне. Но не спалось — мешала вновь наступившая непривычная тугая тишина, которая, казалось, о чем-то напоминала.

«Ага, это же я дома, из больницы выписали. И весна уже на дворе. Так чего же я лежу? Солнце такое…»

Только теперь Иван вспомнил, что вчера Марыля забрала его из больницы. На колхозной машине.

Иван пошевелился, сразу же почувствовал слабость, тело показалось чужим — тяжелым, неповоротливым, как колода. И снова захотелось лечь на спину и закрыть глаза.

«Ничего, мне только подняться, а потом посмотрим, кто кого… Подняться только…»

Он поднялся, сел на кровати. Дрожали от слабости руки, ноги были ватными. Иван медленно одевался. Марыля как знала, что он подымется: на спинке кровати висели штаны и рубашка. Кирзовые сапоги стояли у порога. Из голенищ торчали белые портянки.

«Ничего себе баба, не лентяйка, старается, не то что Зося…»

Еще чувствуя слабость во всем теле, он побрел к двери.

Иван стоял на крыльце и жмурился от яркого солнца. Небо было глубоким и чистым. Тепло стояло, хоть сбрасывай рубашку. Снегу не было.

«Сеять пора… А в больнице за болезнью и не видел, ничего не видел из-за болезни…»

Марыля была во дворе, сгребала в кучу щепу, мусор. Оттаявшие и согретые солнцем щепки дымились паром.

— Ой, Иван, ты чего поднялся? — она поставила у сарая грабли и с улыбкой на гладком разрумянившемся лице пошла к Ивану. — Только из больницы выписали, а ты уже на ноги…

Иван опустил взгляд, посмотрел на полные тугие Марылины ноги, на черные простроченные ватные бурки, сказал:

— Весна вот идет, работы полно, нечего разлеживаться. И так всю зиму пролежал. Топор ты куда положила?

— Сейчас принесу, под навесом лежит, — Марыля, не дойдя до Ивана, остановилась, повернулась и пошла под навес.

«Молодая она у меня, красивая… Не зря дети не хотели, чтобы ее брал, говорили, не ровесницу себе беру, а дочку. Какое кому дело: как хочу, так и живу…»

— Вот тебе и топор. Острый… — принесла Марыля топор. — А ты что делать собираешься?

— Хватит работы — лишь бы сила была. — Иван поднес топор к самым глазам.

— Ну и как, гвозди хорошо рубятся? — не утерпел, когда увидел зазубрины, а про себя подумал:

«Одно слово — баба… Баба, она и есть баба, что еще говорить…»

— А я и не видела. — Марыля не рассердилась, а засмеялась.

Иван молча повернулся и, ссутулившись, потащился в сад.

«…Ишь ты, мусор сгребает, а картошка, наверно, не перебрана», — но Марыле он почему-то ничего не говорил. Если бы это была Зося… На Марылю он не злился, порою как бы стеснялся того, что они разнятся на тридцать лет. Словно он украл Марылю у кого-то, более молодого, которая ему и должна была принадлежать. Иван часто прощал Марыле то чего никогда не прощал Зосе. Бывало, вместо двух-трех Зосиных пригоршней муки высыплет в ведро свиньям одну, тщательно размешает и скажет побелевшей Зосе «Вот сколько нужно сыпать. А если не знаешь, то вот тебе кружка. Одну кружку с краями, и не больше. Это норма и будет. И чтобы я больше этого не видел. Поняла?» А Марыле вот ни разу не выговаривал…

Земля подсохла, образовавшаяся на ее поверхности корочка даже потрескалась, в одном углу, на припеке, Марыля уже засадила грядки. За садом на огородах никого не было видно: покуда колхозное не посеют, коней не дадут.

На огороде у забора лежали неокоренные жерди, как осенью привез, так и лежат. Только одна жердь начата. Схватило Ивана, так все и осталось неоконченным. А забор еле держится — еще год-два, и завалится на смех людям.

Иван поплевал на ладони и принялся корить жердь, которую так и не одолел осенью. Пригревало спину солнце. Слабость и вялость отступали, рука все крепче и крепче держала топорище. Время от времени Иван обводил взглядом далекий лес, поля, дома, что виднелись за садами, и понемногу успокаивался. Он подумал, что еще долго будет топтать эту серую землю, еще долго будут говорить в деревне о нем как о хорошем хозяине.

Из соседнего сада вышли Янина с сыном. У них тоже была работа на огороде: лежали с зимы не пиленные дрова. Видимо, привезли на тракторе, во двор не смогли заехать. Володька нес на плечах козлы, а Янина — топор и пилу.

— Здорово, Иван, — сказала Янина, — давно ли выписался?

— Здоров-здоров, паси коров… — как обычно, с легкой усмешкой, ответил Иван. — Вчера.

— Ну вот и выбрался, — говорила Янина и внимательно смотрела на него. — А то уже говорили…

— Что говорили?

— Ат, болтали люди лишь бы что…

Иван сел на жердь. Захотелось поговорить. Раньше, до больницы, такого с ним не было: молча работал, молча с людьми сидел — все молча, а вот теперь как кто за язык тянул. И не с Марылею хотелось поговорить — о чем с ней говорить, она чужая, из другой, дальней деревни, — а со своими, с той же Яниною, с которой рядом прожил полсотни лет.

— Это ж мой как заболел, так уже и не подымался. А ты еще крепкий, — хвалила его Янина.

Иван курил, смотрел на Янину; невысокая, бледноватая, она с каждым годом становилась все ниже, грузнела, но быстроты не теряла. Смотрел на Володьку, тому, видимо, осенью идти в армию. Хотелось что-то сказать Янине, и Иван думал, что бы ей сказать, но ничего не мог придумать.

— Ну, мать, давай пилу, — скомандовал сын, — а то дай тебе волю…

Мать и сын начали пилить. Зазвенела пила, струйками то с одной, то с другой стороны бревна летели опилки.

Хотя и пригревало солнце, но холод брал за плечи. Иван снова взялся за топор. С завистью посмотрел на Володьку — тот был в майке.

«Молодая кровь, хорошо греет…»

Корить жерди почему-то расхотелось. Иван еще немного помахал топором, потом повернулся к Янине, сказал:

— Большой у тебя сын вырос — жених уже.

— Ага, большой, — весело согласилась Янина, она также повернулась в его сторону, продолжая пилить, говорила: — И в кого удался, сама не знаю: ни по мне, ни по Сымону… Оба мы низенькие, а он вон какой вымахал.

— Помощник в самый раз.

— Ну… Как не стало Сымона, думала, что уже все… А теперь вот немного полегче.

И тут только Иван вспомнил Сымона, заметил, что сын — вылитый отец. Никогда о Сымоне без нужды и не вспоминал, а тут Сымон стал перед глазами как живой. И как только Иван вспомнил Сымона, сразу же понял, о ком ему хотелось поговорить.

— И сколько же прошло, как Сымона не стало? Наверное, лет семь?..

— Не, пять. Осенью пять будет.

Помолчали.

Иван еще немного помахал топором, но уже без азарта, словно по привычке. А в глазах все стоял и стоял покойник Сымон.

…Было это сразу после войны. Сымон, вернувшись с фронта, захотел завести пчел: откупил один улей у Ивана, еще два привез откуда-то — уже и забыл Иван откуда. Пчелы у Ивана тогда пошли на убыль. А у Сымона велись хорошо, даже медогонку купил. «Зачаровал, наверное», — чернел Иван. Присматривался к Сымону, даже в его сад ходил, но ничего не замечал. А потом не выдержал: закрыл с вечера летки и ночью дусту сыпанул на липу, что была в самом цвету. Большая была липа, еще дед посадил. Днем прибежал во двор Сымон: «Дядька Иван, гад какой-то дусту сыпанул на липу, рубятся пчелки». И заплакал Сымон. Молодой еще был, недогадливый… Ничего Иван не сказал, на колхоз свалил…

С трудом Иван докорил жердь, почувствовал, что устал. Снова появилась слабость в теле. Когда, выпрямившись, закуривал, дрожали пальцы.

«Интересно, знают ли они о пчелах? Нет, наверно, так и не догадываются. И никто не знает».

Неожиданно ожгла другая мысль, тайная:

«Умру, а никто и знать не будет. С собой унесу…»

Но как только об этом подумалось, стало не по себе. Снова в глазах стал Сымон, его заплаканное лицо, когда говорил о пчелах… И высокая зеленая суковатая липа, которую он потом спилил на дрова, кажется, снова зашумела под теплым ветром. И пчелы загудели, много-много пчел…

«Во холера, когда все это было, а думается… Как привязалось…»

Иван взглянул на соседей — те все пилили и пилили дрова, без передышки: все так же звенела пила, струйками то с одной, то с другой стороны бревна стекали опилки. Янина что-то говорила сыну и улыбалась.

«Хоть и без отца рос, а ничего, толковый, лучше, чем у других…»

Здесь только Ивану будто кто сказал с насмешкою: «Умрешь, а они жить будут. И ходить, и говорить, и смеяться…»

Иван аж вздрогнул: «Во холера сегодня какая-то думается», — он недовольно плюнул, поднял топор и пошел в сад.

Но все тот же незваный насмешливый голос повторял и повторял: