— Гляди, вот оно…
Вспомнил и подумал про тех людей, с которыми жил и теперь живу рядом, и хотя воспоминания были совсем не связаны между собой, как не связано у меня ни с чем воспоминание о дороге, — было утро, залитое солнечным светом, и я шагал по степи, не помню уж куда и откуда, но та дорога и то утро стоят в памяти, — и я подумал тогда, неужели это для меня только воспоминания и ничего больше?..
…И почему так хорошо и так тяжело бывает от воспоминаний, и вообще, почему, когда мне тяжело, я вспоминаю ту дорогу, и тогда откуда-то приходит уверенность, что в моей жизни будет еще утро, и не одно, каким я буду идти и глядеть широко открытыми глазами на росную землю… И проходит тяжесть, и сложное становится простым.
И я спросил себя: стоит ли сравнивать улыбку матери с той частицей, из которой состою я, и что важнее для человека: теория относительности или ломоть хлеба?
После этого я по-другому взглянул на мир, и это было как та болезнь, которой обязательно болеют в детстве и которая почти никогда не бывает у взрослых.
Иван
Иван медленно открыл глаза и осмотрелся.
В большой, как показалось, необычно пустой дом лился через окна яркий солнечный свет, и от него на старых, еще Зосей тканных дорожках лежали пятна. Было тихо, даже звенело в ушах. Где-то во дворе звонко заквохтала курица, квохтанье ее показалось странным, будто и не слышал его никогда. И это квохтанье, и недвижимые солнечные пятна на дорожках слегка встревожили.
Иван снова закрыл глаза, желая забыться в легком сне. Но не спалось — мешала вновь наступившая непривычная тугая тишина, которая, казалось, о чем-то напоминала.
«Ага, это же я дома, из больницы выписали. И весна уже на дворе. Так чего же я лежу? Солнце такое…»
Только теперь Иван вспомнил, что вчера Марыля забрала его из больницы. На колхозной машине.
Иван пошевелился, сразу же почувствовал слабость, тело показалось чужим — тяжелым, неповоротливым, как колода. И снова захотелось лечь на спину и закрыть глаза.
«Ничего, мне только подняться, а потом посмотрим, кто кого… Подняться только…»
Он поднялся, сел на кровати. Дрожали от слабости руки, ноги были ватными. Иван медленно одевался. Марыля как знала, что он подымется: на спинке кровати висели штаны и рубашка. Кирзовые сапоги стояли у порога. Из голенищ торчали белые портянки.
«Ничего себе баба, не лентяйка, старается, не то что Зося…»
Еще чувствуя слабость во всем теле, он побрел к двери.
Иван стоял на крыльце и жмурился от яркого солнца. Небо было глубоким и чистым. Тепло стояло, хоть сбрасывай рубашку. Снегу не было.
«Сеять пора… А в больнице за болезнью и не видел, ничего не видел из-за болезни…»
Марыля была во дворе, сгребала в кучу щепу, мусор. Оттаявшие и согретые солнцем щепки дымились паром.
— Ой, Иван, ты чего поднялся? — она поставила у сарая грабли и с улыбкой на гладком разрумянившемся лице пошла к Ивану. — Только из больницы выписали, а ты уже на ноги…
Иван опустил взгляд, посмотрел на полные тугие Марылины ноги, на черные простроченные ватные бурки, сказал:
— Весна вот идет, работы полно, нечего разлеживаться. И так всю зиму пролежал. Топор ты куда положила?
— Сейчас принесу, под навесом лежит, — Марыля, не дойдя до Ивана, остановилась, повернулась и пошла под навес.
«Молодая она у меня, красивая… Не зря дети не хотели, чтобы ее брал, говорили, не ровесницу себе беру, а дочку. Какое кому дело: как хочу, так и живу…»
— Вот тебе и топор. Острый… — принесла Марыля топор. — А ты что делать собираешься?
— Хватит работы — лишь бы сила была. — Иван поднес топор к самым глазам.
— Ну и как, гвозди хорошо рубятся? — не утерпел, когда увидел зазубрины, а про себя подумал:
«Одно слово — баба… Баба, она и есть баба, что еще говорить…»
— А я и не видела. — Марыля не рассердилась, а засмеялась.
Иван молча повернулся и, ссутулившись, потащился в сад.
«…Ишь ты, мусор сгребает, а картошка, наверно, не перебрана», — но Марыле он почему-то ничего не говорил. Если бы это была Зося… На Марылю он не злился, порою как бы стеснялся того, что они разнятся на тридцать лет. Словно он украл Марылю у кого-то, более молодого, которая ему и должна была принадлежать. Иван часто прощал Марыле то чего никогда не прощал Зосе. Бывало, вместо двух-трех Зосиных пригоршней муки высыплет в ведро свиньям одну, тщательно размешает и скажет побелевшей Зосе «Вот сколько нужно сыпать. А если не знаешь, то вот тебе кружка. Одну кружку с краями, и не больше. Это норма и будет. И чтобы я больше этого не видел. Поняла?» А Марыле вот ни разу не выговаривал…
Земля подсохла, образовавшаяся на ее поверхности корочка даже потрескалась, в одном углу, на припеке, Марыля уже засадила грядки. За садом на огородах никого не было видно: покуда колхозное не посеют, коней не дадут.
На огороде у забора лежали неокоренные жерди, как осенью привез, так и лежат. Только одна жердь начата. Схватило Ивана, так все и осталось неоконченным. А забор еле держится — еще год-два, и завалится на смех людям.
Иван поплевал на ладони и принялся корить жердь, которую так и не одолел осенью. Пригревало спину солнце. Слабость и вялость отступали, рука все крепче и крепче держала топорище. Время от времени Иван обводил взглядом далекий лес, поля, дома, что виднелись за садами, и понемногу успокаивался. Он подумал, что еще долго будет топтать эту серую землю, еще долго будут говорить в деревне о нем как о хорошем хозяине.
Из соседнего сада вышли Янина с сыном. У них тоже была работа на огороде: лежали с зимы не пиленные дрова. Видимо, привезли на тракторе, во двор не смогли заехать. Володька нес на плечах козлы, а Янина — топор и пилу.
— Здорово, Иван, — сказала Янина, — давно ли выписался?
— Здоров-здоров, паси коров… — как обычно, с легкой усмешкой, ответил Иван. — Вчера.
— Ну вот и выбрался, — говорила Янина и внимательно смотрела на него. — А то уже говорили…
— Что говорили?
— Ат, болтали люди лишь бы что…
Иван сел на жердь. Захотелось поговорить. Раньше, до больницы, такого с ним не было: молча работал, молча с людьми сидел — все молча, а вот теперь как кто за язык тянул. И не с Марылею хотелось поговорить — о чем с ней говорить, она чужая, из другой, дальней деревни, — а со своими, с той же Яниною, с которой рядом прожил полсотни лет.
— Это ж мой как заболел, так уже и не подымался. А ты еще крепкий, — хвалила его Янина.
Иван курил, смотрел на Янину; невысокая, бледноватая, она с каждым годом становилась все ниже, грузнела, но быстроты не теряла. Смотрел на Володьку, тому, видимо, осенью идти в армию. Хотелось что-то сказать Янине, и Иван думал, что бы ей сказать, но ничего не мог придумать.
— Ну, мать, давай пилу, — скомандовал сын, — а то дай тебе волю…
Мать и сын начали пилить. Зазвенела пила, струйками то с одной, то с другой стороны бревна летели опилки.
Хотя и пригревало солнце, но холод брал за плечи. Иван снова взялся за топор. С завистью посмотрел на Володьку — тот был в майке.
«Молодая кровь, хорошо греет…»
Корить жерди почему-то расхотелось. Иван еще немного помахал топором, потом повернулся к Янине, сказал:
— Большой у тебя сын вырос — жених уже.
— Ага, большой, — весело согласилась Янина, она также повернулась в его сторону, продолжая пилить, говорила: — И в кого удался, сама не знаю: ни по мне, ни по Сымону… Оба мы низенькие, а он вон какой вымахал.
— Помощник в самый раз.
— Ну… Как не стало Сымона, думала, что уже все… А теперь вот немного полегче.
И тут только Иван вспомнил Сымона, заметил, что сын — вылитый отец. Никогда о Сымоне без нужды и не вспоминал, а тут Сымон стал перед глазами как живой. И как только Иван вспомнил Сымона, сразу же понял, о ком ему хотелось поговорить.
— И сколько же прошло, как Сымона не стало? Наверное, лет семь?..
— Не, пять. Осенью пять будет.
Помолчали.
Иван еще немного помахал топором, но уже без азарта, словно по привычке. А в глазах все стоял и стоял покойник Сымон.
…Было это сразу после войны. Сымон, вернувшись с фронта, захотел завести пчел: откупил один улей у Ивана, еще два привез откуда-то — уже и забыл Иван откуда. Пчелы у Ивана тогда пошли на убыль. А у Сымона велись хорошо, даже медогонку купил. «Зачаровал, наверное», — чернел Иван. Присматривался к Сымону, даже в его сад ходил, но ничего не замечал. А потом не выдержал: закрыл с вечера летки и ночью дусту сыпанул на липу, что была в самом цвету. Большая была липа, еще дед посадил. Днем прибежал во двор Сымон: «Дядька Иван, гад какой-то дусту сыпанул на липу, рубятся пчелки». И заплакал Сымон. Молодой еще был, недогадливый… Ничего Иван не сказал, на колхоз свалил…
С трудом Иван докорил жердь, почувствовал, что устал. Снова появилась слабость в теле. Когда, выпрямившись, закуривал, дрожали пальцы.
«Интересно, знают ли они о пчелах? Нет, наверно, так и не догадываются. И никто не знает».
Неожиданно ожгла другая мысль, тайная:
«Умру, а никто и знать не будет. С собой унесу…»
Но как только об этом подумалось, стало не по себе. Снова в глазах стал Сымон, его заплаканное лицо, когда говорил о пчелах… И высокая зеленая суковатая липа, которую он потом спилил на дрова, кажется, снова зашумела под теплым ветром. И пчелы загудели, много-много пчел…
«Во холера, когда все это было, а думается… Как привязалось…»
Иван взглянул на соседей — те все пилили и пилили дрова, без передышки: все так же звенела пила, струйками то с одной, то с другой стороны бревна стекали опилки. Янина что-то говорила сыну и улыбалась.
«Хоть и без отца рос, а ничего, толковый, лучше, чем у других…»
Здесь только Ивану будто кто сказал с насмешкою: «Умрешь, а они жить будут. И ходить, и говорить, и смеяться…»
Иван аж вздрогнул: «Во холера сегодня какая-то думается», — он недовольно плюнул, поднял топор и пошел в сад.
Но все тот же незваный насмешливый голос повторял и повторял: