Дом, куда возвращаемся — страница 8 из 14

— Что, дед? — Володька повернулся, улыбаясь чему-то своему, подошел. Молодую от себя не отпускал, да та и не старалась отойти.

— Пчелок я тогда у вас свел…

— Какие пчелы, дедусь, свадьба сегодня моя, гулять надо.

— Пчелы у твоего отца были когда-то. Так это я их свел: дусту сыпанул на липу.

Володька нахмурился, что-то вспоминая, а затем почему-то неожиданно снова улыбнулся.

— Так мы об этом знаем, дед. Давно знаем. Отец у тебя тогда летки видел закрытые.

— Так, а как же теперь… — Иван даже растерялся.

— А ничего, гуляй, старик… Ничего. Это мать все: говорит, иди пригласи…

И тут, когда Иван увидел улыбку, услышал легкое «гуляй, старик», что-то оборвалось в груди, задрожали губы:

— Ты прости…

Улыбка исчезла с Володькиного лица.

— Что же ты мне, дед, рассказываешь. Отцу нужно было говорить, а не мне. Что я… — Володька повернулся и, обнимая девушку, пошел в хату.

Иван не дождался Марыли, потянулся домой. Разделся, лег на кровать. Было тяжело. И не только от боли в груди, но и от взгляда на большой пустой дом, в котором не слышалось ни единого звука.

Неожиданная поездка

1

Физик Сакович, два месяца назад защитивший кандидатскую на тему «К вопросу о роли взаимодействия некоторых элементарных частиц», проснулся весенним утром от голоса жены.

Сакович посмотрел на будильник — начало восьмого. Надо вставать: пока соберешься, доедешь — как раз и девять. Минута в минуту. Было воскресенье, но сотрудники лаборатории договорились выйти на работу — «горела» тема, которую предстояло срочно сдавать.

Начинался обычный трудовой день, каких до этого было много, и все то, что теперь делал Сакович, было тоже обыденным: холодная вода в ванне, белый «Помория», завтрак из кофе и булки с маслом, несколько слов жене — все делалось скорее по привычке, чем по необходимости, думалось только о работе — и, наконец, люди в троллейбусе, пересадка, снова переполненный троллейбус — ездить приходилось в противоположный конец города.

После защиты кандидатской Саковичу предложили должность руководителя группы — теперь надо было в короткий срок вместе с шефом, заведующим лабораторией, обсудить план работы, поделить обязанности. И главное — выбрать правильное направление исследований: тут нужен был, как говорится, хороший нюх. Пока что он Саковича не подводил: до тридцати лет одолеть кандидатскую в их области — не каждый сможет. Но теперь Сакович был не один, он теперь руководитель коллектива, пускай и небольшого, и перед ним ставились новые задачи, которые не под силу одному.

На работе было как в обычный будний день, только вместо хорошо знакомого «доброе утро» лаборантка Зиночка, проходя мимо Саковича, с улыбкой и тихо, с каким-то особым смыслом, сказала протяжно: «Христос воскрес, Андрей Макарович». Сакович удивленно посмотрел на Зиночку, стараясь понять, что бы это значило. А потом, увидев на лице Зиночки улыбку, вспомнил, догадался… Он сделал серьезное выражение лица и ответил:

— Воистину воскрес, Зиночка. Целоваться теперь будем, закрывай глазки.

Зиночка не ждала такого: покраснела как мак, отвернулась и спряталась за прибором.

Сакович тоже разволновался; какое-то полузабытое чувство смелости и отчаяния — как в омут головой, наполнило его, а потом так же неожиданно, как и появилось, исчезло. И вот теперь Сакович стоял, удивлялся и краснел, как подросток.

Если бы кто-нибудь был в комнате, Зиночка, наверное, и не сказала бы такое, не осмелилась, а если бы уж и случилось так, то с отчаяния и стыда могла и поцеловаться: все знали, что студентка-вечерница Зиночка влюбилась в Саковича, и он тоже об этом знал, точнее, догадывался по голосу, взгляду, поведению. Но всерьез о Зиночке Сакович старался не думать: действительно, к чему ему это зеленое дитя, если дома у него спокойная заботливая жена, сын, который уже бегает и говорит «папа».

Сакович женился сразу же после окончания института и тогда с удивлением и облегчением заметил, что стало проще и легче жить, перестали интересовать другие женщины, а если и возникало желание познакомиться, сойтись ближе с какой-нибудь красавицей, то через день-два такое желание проходило — думалось о женщинах проще и буднично, не приходилось мерзнуть в подъездах, бегать и стоять в длинных очередях за билетами на гастрольное выступление какого-нибудь зарубежного ансамбля, или певца, или певицы с распущенными волосами… И начинать заново эти мучительные заходы, нет, Саковичу пока что не хотелось. Но при случае Сакович удивлял Зиночку: делал вид, что тоже много о ней думает, словно намекая, что с его стороны это пока только игра, намек на значительно большее, которое произойдет потом, в другой раз… Хотя, кто знает, как бы вел себя Сакович, если бы очутился с Зиночкой на островке, на котором не было ни одной живой души, кто знает… Последние вечера, ложась спать, Сакович спокойно, без особого волнения смотрел на свою располневшую жену, и в эти минуты ему неожиданно вспоминалась стройная, будто выточенная, фигура Зиночки, ее улыбка, тихое: «Андрей Макарович, можно?..» И может, поэтому то, что происходило в темноте между ним и женой, молча, без единого слова, тоже напоминало привычку, необходимость, без которой никак не обойдешься. Но днем Сакович старался заглушить в себе мысли о Зиночке — у него была хорошая жена, сын, уважение коллектива — что еще надо?.. И если что-нибудь случится между ним и Зиночкой, все полетит как в пропасть: и жена — а она у него хоть и звезд с неба не хватает, но понимает, что ей и не надо хватать, для этого у нее есть талантливый муж… И сын — люди будут пальцем показывать: безотцовщина при живом отце… И должность, видимо… И вообще, что на свете будет, если каждый начнет делать то, что захочется?.. Вот если бы разрешалось жить и с Зиночкой… Но такое, как известно, осуждается, и поэтому, перебрав все «за» и «против», Сакович решил не доставлять себе хлопот.

На Зиночку многие «клали глаз», хотя бы тот же аспирант Зубов, который сегодня сразу, как только открыл дверь, загудел: «Зиночка, знаешь, какой сегодня день? Знаешь? А что в этот день надо делать?.. Иди, научу…»

Но ни Зиночка, ни Сакович не ответили — после того, что произошло между ними перед приходом Зубова, они будто поссорились. Сакович, как и Зиночка, чувствовал себя неловко, словно он действительно поцеловался с Зиночкой и изменил жене; в мыслях он уже ругал себя за панибратство, до которого опустился в отношениях с подчиненной. И подумал, что теперь он как руководитель словно межой отделен от Зиночки, Зубова, Стригулевой, Иванова. И уже не может второй раз так же спокойно и без всякой задней мысли сказать Зиночке что-то игривое, с намеком… Экспериментатор Зубов, может, имеет право — он не руководитель и не женат, а Сакович — нет… От этих рассуждений Саковичу делалось неловко и даже обидно — он начинал злиться.

Зиночка скрылась за установку и теперь делала вид, что занята, да так, что и слов Зубова не слышала.

Зацокала каблучками Стригулева — назло тем, кто носил «платформу», она ходила на «шпильках». Стригулева, дитя эмансипации, худощавая, в очках с золотой оправой, серьезная, как говорит Иванов, деловая, и поэтому слова от нее слышались всегда тоже деловые, суховатые:

— День добрый, Андрей Макарович. И вам день добрый, Зиночка и Зубов. Зиночка, вы вчера ушли на лекции, а я с ног сбилась, ища тетрадь с записями последнего эксперимента… Где она?

Стригулева даже Зиночку называла на «вы» и этим еще больше подчеркивала дистанцию, которая была между ними… Не только в годах, но и в знаниях.

Сакович всего с месяц познакомился с подчиненными и, все еще открывая в каждом какие-то привычки, слабости, не спешил проявлять свои права руководителя. Пока они присматривались друг к другу, путали «ты» с «вы», но были довольны.

Последним, как всегда, пришел Иванов — спортсмен-заочник, так звал его про себя Сакович. Как всегда, Иванов и сегодня опоздал на пятнадцать минут, не больше, — знает, что, если опоздает на большее, начальство подымет шум, а так… На этот раз Сакович не выдержал: дисциплина есть дисциплина, одна для всех. Глядя на Иванова, начнут опаздывать и остальные — тот же Зубов.

— Иванов, вы, как всегда, не опаздываете, а задерживаетесь, правда?

— Да автобусы, чтоб они сгорели… Переполнены, еле влез, пуговицы поотрывали… — Иванов пристально смотрит в глаза, а в веселом насмешливом взгляде совсем другое: «Вы же взрослый человек и сами все понимаете: ну, опаздываю и буду опаздывать, сознательно…»

— А трамваи с рельсов еще не сошли? — поддел его Сакович, а сам подумал: «С ним еще придется повоевать…»

Иванов математик, но работает в их группе: в последнее время группы укомплектовывали разными специалистами — теоретиков можно было увидеть рядом с экспериментаторами, физиков с биохимиками, механиков с оптиками — сам черт ногу сломит.

— Нет, не сошли… Постараюсь не опаздывать. — Наконец-то проняло, но надолго ли?

Иванов наверняка теперь отправится с Зубовым в коридор спорить о минском «Динамо», а он, руководитель, должен показывать пример… Нет, быть начальником не так-то просто…

Настроение начало портиться, и подчиненные это сразу же почувствовали — каждый занялся своим делом.

2

Держа перед собой раскрытый английский журнал, Сакович пробовал вникнуть в смысл текста и не мог — мешал голос Иванова. За тонкой фанерной перегородкой в другой комнате Иванов рассказывал Зубову:

— Вчера вечером, около двенадцати, возле городской церкви Вавилон был. Ты бы видел, что творилось: милиция, дружинники — в два ряда, за порядком смотрели.

— А ты что — ходил?

— Ну, я птица вольная, времени полно: куда хочу, туда лечу.

— А милиция тебя не усекла?

— А за что меня усекать? Не за что, порядок не нарушаю. Хиппи там ошивались, так погоняли немного, чтоб не портили обедню…

— Ну и что, много теперь таких, которые верят?

— Во что?

— Как во что? В религию, в дурман этот.

— А, какие там верующие, такие, как мы с тобой. Ну, старики немного молятся, а остальные идут как на бесплатный спектакль глянуть: кто погоготать, кто познакомиться, а кто и карманы почистить.

Чудак Иванов: шляется, где образованному человеку и в голову не придет… И футбол ему нужен, и языком любит почесать, и в церковь вот заглянул — чего ради?.. Единственное, что его спасает, — способности. Хочешь не хочешь — лучший математик института. Математики к себе тянули, хорошую должность давали, уперся: хочу к физикам — нянчись теперь с этой математической звездой. Ему бы характер и упорство Стригулевой, давно Эйнштейна переплюнул бы… Вообще все способные люди, наверное, вершат свое главное дело играючи, так, левой рукой и закрыв глаза… Ландау, говорят, не более двух часов в сутки работал…

Постепенно мысли с Иванова переключились на Зиночку — молодая, неопытная, ничего не скрывает, — на ее сегодняшнюю шутку, которая обернулась так неудачно, а потом уже на самый случай, на то, с чего все началось… И, как по ниточке, вспомнил он себя еще ребенком, когда мать шила ему к этому дню штаны со шлейками. Еще зимой говорила, когда уж очень надоедал: «Ну вот соберем немного денег, куплю материи и сошью тебе к пасхе штаны и пиджак — в новом будешь». Вспомнил Сакович те утра, наполненные ожиданием, прозрачные, ясные, залитые белым солнечным светом, — и аж перевернулось все внутри.

Будто вглядывался в далекие, как за туманом, дни и видел там мальчика: не переставая шмыгать носом, засунув руки в карманчики новых штанов — чтоб все видели, — выходит он на улицу, оглядывается — люди, люди, куда вы подевались, гляньте, — и медленно, нога за ногу, как взрослый, шагает к крестным… Вот открывает он дверь, заходит в хату и говорит громко:

— День добрый вам!

Вместо ответа получает кусучий щелчок в лоб:

— Не день добрый, а Христос воскресе…

Мальчик громко шмыгает носом и старается опередить всех:

— Воистину воскрес…

— Вот правильно. Так тебе же, наверное, сегодня яичко надо дать…

Схватив обеими руками дань, мальчик тут же, забыв сказать «спасибо», летит стрелой на улицу…

В полдень начинают идти на кладбище; с корзинами, с сумками, окруженные детьми, медленно двигаются посреди непыльной еще улицы, громко, по-праздничному здороваются с теми, что сидят на скамейках у палисадников. А те, на скамейках, в белых с горошком платках, в черных праздничных юбках, широких и длинных, как у цыганок, в сапогах, которые два раза в году до блеска чистятся гуталином, в зеленых, военных, с фронта, галифе, в шапках тоже военных — самая мода, — внимательно провожают глазами…

Потом раза три забежит соседка Адоля, с которой на прошлой неделе мать поссорилась из-за курицы — «Умирать буду, — кричала тогда Адоля, — ноги моей в твоей хате больше не будет», — скажет: «Ну, скоро ли вы соберетесь, все копаетесь… Все не как у людей — последними будем». Начинают собираться и они. И так же медленно двигаются и громко христосуются с соседями, будто годами не виделись…

Как давно это было и как недавно — будто вчера… И будто не Сакович это был, а какой-то другой незнакомый мальчик. Где он теперь, тот мальчик, куда подевался?..

Сакович неожиданно встал со стула, с грохотом отодвинул его в сторону, чтоб не мешал, и начал ходить по комнате: четыре шага вперед, четыре назад, четыре шага вперед, четыре назад… Подумалось, что сильно постаревшие мать с отцом, наверное, уже собираются сейчас — готовятся в знакомую дорогу и совсем не ждут его.

После пятого класса Сакович перестал ходить на кладбище. Он уже хорошо знал, что религия — опиум для народа, и поэтому показывал перед родителями свой атеизм: вместе с другими учениками таскал в этот день металлолом, макулатуру, сажал деревья. Однажды перед пасхой, после той осени, когда запустили первые спутники, Сакович даже начал доказывать родителям, что бога нет, вот и спутники летают высоко-высоко, а никто их там не трогает… Мать, выслушав, сказала с улыбкой:

— Ты уж, сынок, как хочешь: твоя воля, хочешь — верь, хочешь — не верь. Может, и правда, нет ничего… Но ты нас не задевай. Мы уж по-своему будем век доживать, а вы, молодые, по-своему.

А отец еще короче:

— Вот возьму сейчас ремень, тогда ты у меня узнаешь. Вырастили на свою шею умника…

И отец тоже улыбнулся. Будто оба, и мать и отец, все знали заранее: и о спутниках, и почему их там никто не трогает, и о его умных мыслях, и еще о чем-то другом, большом и важном, что позволяло им улыбаться.

Неожиданно Сакович стал как вкопанный.

«А что, если взять да и поехать? Вот старикам будет сюрприз… Пускай себе полсотни километров — автобусом за час-полтора одолеешь, как раз к обеду и поспеешь. В крайнем случае и такси можно взять за десятку… Что те деньги — одна вода: есть и нет… Жене позвонить можно: поворчит и успокоится. А с работой… На всякий случай журнал с собой возьму — в дороге почитаю…»

И чем больше Сакович рассуждал, тем больше убеждался: действительно, надо съездить, и так уже около года не был, глаз не показывал, хоть раз в жизни да порадует стариков в их праздник, разве они виноваты, что «прошли» всего по четыре класса: война, работа, работа, без отпусков, без курортов… Какие в селе отпуска?.. Только теперь вот начинают давать механизаторам, а тогда?.. А с работой ничего не случится, озадачил же он их, без него доделают. Стало даже странно — и как это он раньше не надумал поехать в деревню?

3

Автовокзал, с которого Сакович обычно ездил в деревню, находился на окраине города. Это был не центральный автовокзал, и потому тут было малолюдно: в основном колхозники из ближайших деревень, приехавшие что-то купить, продать, так чтобы к вечеру вернуться домой, накормить скотину.

Рейсовый автобус ушел перед самым носом, надо было ждать еще с полчаса, и Сакович, сходив на рынок, что был поблизости, сел на скамейку возле автовокзала.

Стояло чистое безветренное утро. Деревья только-только начинали распускаться, и разные знакомые и незнакомые запахи наполняли воздух. Ночью побрызгал небольшой дождик, и на сером асфальте черными зеркальцами блестели лужицы. Было не очень холодно — Сакович расстегнул пиджак, развалился на скамейке и с удовольствием, будто впервые в жизни, слушал и рассматривал, что творится вокруг.

Люди ходили по площади, стояли группками. Между ними безбоязненно сновали голуби и прыгали воробьи, как на пружинах. В самом центре площади, вырвавшись из рук матери, увязался за птицами малыш: мальчик лет двух, красивенький, как кукла, в штанишках на пояске, в синенькой бескозырочке, на которой желтыми буквами было выведено: «Герой». Будто дразня, птицы водили мальчика по всей площади — люди смотрели на эту игру и смеялись. Сакович тоже улыбался, думал, что мальчик похож на сына — что он там теперь делает, может, ревет? — что теперь таких бескозырочек, видно, не выпускают, а вот эта, единственная, где-то залежалась.

Время от времени тишину рвал звонкий голос женщины, который доносился из динамика, висевшего возле Саковича на столбе. Женщина сообщала, куда, когда и с какой площади пойдет автобус под таким-то номером.

Рядом со скамьей Саковича было дерево — его вконец испортили по весне, обрезав все ветви, остался только ствол с толстыми отростками, и теперь оно напоминало поднятую вверх руку с растопыренными пальцами. Под деревом стояли два старика, по одежде было видно — из деревни. У одного из них были круглые, как велосипедные колеса, очки, и этот очкастый что-то рассказывал, а второй поддакивал, подзадоривал его…

— …Я ему и говорю: «Дашь шиферу, никуда не денешься, душа из тебя вон…» А он уперся: «Нет, не дам, у меня очередь». А я: «Если на то пошло, в райком пойду. Какая у тебя очередь — свояки и родственники давно хлевы и хаты накрыли, а я пять лет стою, и мне фигу под нос…»

— Молодые теперь ловкие пошли, ученые, грамотеи…

— А я ему: «Через два дня сам ко мне прибежишь, в зубах квитанцию принесешь». Дверью стукнул и ушел…

В стороне от вокзальной площади стояла церковь — тихо, будто украдкой, к ее входу подкатило такси и остановилось качнувшись. Старики проводили глазами старух, вылезших из такси и исчезнувших в церковных воротах, а потом очкастый заговорил дальше:

— Ну, пришел я домой, трахкель и заявление накатал. Через три дня прибегает, будто за ним гнались. «Ну, Максимович, что ты наделал, разве можно так, у меня теперь комиссия. Вот тебе твой шифер». — «А тебе можно? Своякам можно шифер без очереди давать, чтоб они хлевы накрывали? — спрашиваю. — Ты что, остолопа нашел?»

«…Так-так, — подумал Сакович, — молодые ловчат, но ведь и старики не лыком шиты…»

Мимо в пятый или шестой раз прошелся парень, каждый раз он появлялся с одной и той же стороны: в брюках, штанины которых мотались по земле, с длинными волосами, сбившимися в космы, — под ними торчала тонкая шея, — совсем еще молодой, лет семнадцати. В руках парень держал транзистор, тот ритмично рычал. Видимо, любитель музыки ходил кругами — через автоплощадь, возле кинотеатра, через рынок.

А потом неожиданно, будто кто подсказал, Сакович подумал: как это удивительно, странно, что на этой небольшой площади столько людей, мыслей. На одном и том же месте, где только что один человек смеялся, через минуту другой грустит. Неужели не странно?

Подошел автобус. Перед самой отправкой Сакович глянул в окно. На площади все было по-прежнему тихим, сонным и малолюдным, но что-то изменилось — старики куда-то ушли, мальчика, бегавшего за птицами, тоже не было. Другие люди стояли, разговаривали, смеялись. Но это не так его поразило, как другое, — больше такое утро никогда не повторится, он еще будет долго жить, но этих людей, этой картины никогда не увидит.

И в этом была какая-то загадка для Саковича. Что-то сдвинулось в его душе, захотелось разобраться, хорошо это или плохо, но правильное логическое рассуждение, к которому он привык за годы работы и учебы в институте, не помогало; перед глазами все стояли два старика, ведущие неторопливый разговор, и мальчик, который, раскинув ручки, бежит за голубями.

4

Журнал он так и не достал из портфеля. Через окно смотрел на колхозные поля, по которым кое-где, точно жуки, ползали тракторы, таская за собой плуги, сеялки с боронами, — земля за ними начинала уже дымиться, — на белые березы, на которых из тонких продолговатых трубочек раскручивались клейкие, как представлял, пахучие ярко-зеленые листочки, на загоревшие лица сельчан. Удовлетворенно морщился от яркого солнца и не замечал ни толчеи на остановках, ни пыли, что клубилась у задней двери. Словно кем-то подаренный сегодняшний день был такой удивительный, неожиданный, что Сакович никак не мог опомниться, хотя вроде ничего необычного и не случилось. Сакович вспомнил жену, завтрак — как давно это было! — и все приобретало какой-то смысл, показалось связанным друг с другом, хотя, если посмотреть с иной стороны, и не было связанным, а было совсем разным…

Сакович попытался открыть окно, но какая-то старушка в черном платке, завязанном по самые глаза — лодочкой, сказала: «Не надо. Окна надо закрывать, а вот на потолке сзади крышу надо открыть — меньше пыли будет». И оттого, что сказано было незло и не слишком поучительно, так, как когда-то подсказывал отец, когда учил косить, Сакович смутился, но не обиделся, и радость перед близкой и, главное, неожиданной встречей с родителями не проходила. Было как-то просто и хорошо, что нечасто выпадает.

Хата была открыта, это он увидел издалека, как только вошел в неожиданно маленький, будто усохший, двор. На пороге открытых сеней стояла Адоля и что-то говорила в хату. Она же первая и заметила Саковича.

— Вот и сын твой приехал. А ты горевала — не с кем будет идти. Как услышал все равно, — говорила она, поглядывая то на Саковича, то в хату.

Сакович, кивнул Адоле, прошел в хату. Увидел мать, укладывавшую еду в корзину, как и много лет назад. Мать сразу же расцвела, но через мгновение забеспокоилась:

— А тебе на работе ничего не будет? Ты же, наверное, партейный?

Сакович улыбнулся: мать, мать… И тут же какой-то комок подкатил к горлу — не проглотить… Он неожиданно увидел, как постарела мать: стала меньше, лицо сморщилось, как кулачок… Совсем старушка.

Сакович подошел к матери, взял за плечи, собрался поцеловать в губы, но почему-то смутился — может, чужих Адолиных глаз? — и мать это сразу почувствовала; ей тоже стало неловко от близости и единства с человеком, который, казалось, был так далеко, будто за горами. Она чуть-чуть пошевелилась — они отошли друг от друга, так и не поцеловавшись.

Присев на скамейку возле стола — на прежнее свое место, Сакович поискал глазами отца: не заболел ли?

Мать это заметила:

— Сейчас придет, вот-вот появится. Посевная теперь, хоть и праздник, а работаем. Они без обеда сегодня, досевают: договорились — раньше выехали. Хотели в этом году в две смены работать, как на заводе, но не вышло пока — тракторов не хватает. Так вертятся: день теперешний год кормит. Сейчас придет.

Адоля стояла на пороге, стригла глазами; оглянувшись, сказала:

— Вот и отец идет. А у тебя гость — ни за что не угадаешь.

«Информатор», — подумал о ней Сакович и улыбнулся: Адоля — это Адоля, одна на село… Муж ее, хромой Авдей, умер вскоре после войны — был тяжело ранен на фронте. Замуж второй раз Адоля не пошла, хотя к ней и сватались неплохие мужчины, — была уже в годах, как говорила, детей постеснялась и поэтому доживала век одна. «Надо мучиться, пока смерть лучится», — любила она повторять. Но мучилась она не очень — была живая и быстрая, на зависть одногодкам, которые давно уже только и делали, что сидели на скамейках перед хатами, свесив носы, располневшие и тяжелые. Хотя и жила Адоля в маленькой, на курьих ножках хатке, но в тоску не впадала: ходила на работу в колхоз — куда пошлют, сплетничала, гуляла на гулянках, а подвыпив, откаблучивала «Барыню» и, разведя короткие руки в стороны, топая как утка маленькими шажками вокруг гармониста, пела смешные хулиганские припевки — хоть уши затыкай, — старики смеялись, аж вытирали слезы, а молодые парни только криво усмехались и, казалось, говорили взглядами: «Что ты от нее хочешь — деревня…» На зиму Адоля уезжала к сыну или дочке, а весной, с первыми жаворонками, бледная, похудевшая, как шутила мать: «Вырвалась из тюрьмы», возвращалась в село. Осенью мужчины на колхозном дворе так и говорили: «Ну, понеслась Адоля к детям — сани пора ладить, скоро снег ляжет…»

В хату входил отец: в пыли, аж белый, в сапогах…

5

Все было так, как представлялось в городе, и немного иначе…

Они шли посередине улицы вчетвером: Саковичи и Адоля, в белом платке, в праздничной «копте», в широкой черной юбке и босоножках — невестка подарила. Еду свою Адоля положила в корзину, которую нес молодой Сакович. Шли они притихшие, будто растерянные немного, даже Адоля и та молчала.

На скамейках возле некоторых хат сидели по-праздничному одетые люди и провожали их глазами. Сакович не знал, как здороваться: то ли по-старому, чтоб не оскорбить, то ли по-современному… И потому, заглядывая односельчанам в глаза, молча продолжительно кивал сверху вниз головой, чтобы видели, что сын Саковичей не задается своей ученостью. В ответ слышал то: «Здравствуйте», то: «Христос воскресе», а то и: «День добрый». Раньше такого не было.

Все так же светило яркое солнце — было часа три, все таким же ясным и радостным было настроение, но что-то менялось в Саковиче, и это было, наверное, оттого, что что-то изменилось в людях, среди которых он вырос, в родителях, да и в нем самом; душа Саковича замирала, будто опускался он куда-то вниз, как в глубину, от родителей, жены, односельчан, работы — кандидатская, Зиночка, Зубов, Стригулева казались далекими, почти незнакомыми, — все ближе рассматривал Сакович самого себя настоящего будто бы со стороны. До сих пор не было времени: то жена, то работа, то ребенок — все спешил, спешил, и вот только теперь время как бы остановилось, и Сакович с удивлением спрашивал себя: кто он, откуда, зачем?..

Людей на кладбище было не очень много.

— Старые одни в селе, да и сколько их тут, три калеки… — говорила мать, будто оправдывалась.

Здороваясь с людьми, которые уже сидели возле холмиков земли, застланных белыми скатертями, — на них стояли тарелки с едой, белые, нарезанные ломтями булки, квас, водка в пол-литровых бутылках, краснели яйца, — Сакович и Адоля прошли стежкой к «своим» могилам. Как помнил Сакович, каждый год они садились возле одной и той же могилы — маленького семилетнего брата Саковича, умершего от простуды в войну. В соседних могилах была похоронена родня: мать отца — баба Гэлька, — Сакович еще хорошо помнил, как она рассказывала ему сказки, лицо ее, правда, уже размылось в памяти — и дед Иван — он умер раньше, и о нем Сакович знал только по рассказам. Родственников матери здесь не было — мать была не отсюда родом.

Подойдя к «своим» могилам, мать достала из корзины скатерти и расстелила их на траве. На каждую она клала по яйцу — почему, Сакович не знал. Подумалось, знает ли мать?.. Отец закурил, присел возле могилы сына, которого так и не увидел после фронта; ушел на войну — сыну четыре года было, говорить уже научился, а вернулся — нет сына, как в воду канул…

— Ну, вот и пришли.

Саковичу показалось, что этим «вот и пришли» отец сказал что-то другое.

Адоля пошла к могиле мужа — она была поблизости, холмиков через пять — и тоже стала накрывать скатертью зеленую — уже отросла — траву.

Мать походила вокруг могил, молча подобрала высохшие на солнце стебли, кору сосенок, которых здесь было много, и, когда она вернулась к могиле сына, глаза ее были заплаканные. Сакович тоже молчал. Молчал и отец, только курил и курил…

Неловкую, непривычную тишину разбила, как стекло, Адоля — подошла и сказала:

— Ну, так я, видно, уже вместе с вами буду.

— Конечно, садись, что ты там одна будешь… И так одна… — сказал отец и этим будто разорвал молчание: все заговорили, задвигались, начали доставать из корзины, ставить на скатерть еду, водку, удобнее усаживаться.

6

— Ну, выпьем, — говорила Адоля: мало-помалу она и тут пробовала забрать дело в свои руки, — пусть же и сынок ваш хоть квасу выпьет…

Она налила в рюмку красного кваса и вылила на землю, где стоял крест.

— Выпьет… — повторил за ней отец, и Саковичу показалось, что отец чем-то встревожен.

И тут только Саковичи увидели Марковых. Они сидели недалеко, возле могилы сына, которая уже была огорожена. Сидел сам дядька Иван, его жена, человека три из родни, и младшая дочка Галя — она держала ребенка на руках. Самого ребенка не было видно — только белый сверток, перевязанный красной лентой… Они разговаривали, но слов не было слышно, хоть и находились почти рядом, — видны были только красные, набухшие от слез лица, медленные жесты — как в немом кино. Было тихо на «их» могиле, так тихо, что аж дрожь пробирала: хоть возьми и крикни.

Сын их Коля был военный летчик. Он с детства мечтал стать летчиком, еще со школы, и об этом в селе все знали, даже посмеивались над наивной, как казалось, детской — кто об этом не мечтал? — надеждой. Его так и звали на улице, когда он, запыленный, «летал» за огородами или на выгоне со своим «старабком», — летчиком… Но после школы, к удивлению, Коля поехал поступать в летное училище, сдал экзамены, окончил его и начал службу. Прослужил он с год, а потом, как раз в такую же пору, в село пришла телеграмма. Дядька Иван и жена поехали за сыном куда-то далеко, аж за Москву. Через три дня, как раз накануне девятого мая, в цинковом гробу привезли и Колю.

В тот день, когда хоронили Колю, Сакович должен был возвращаться в город на работу и поэтому утром, часов в семь, пошел к дядьке Ивану. Они жили от Саковичей хат через пять — почти соседи. Но, пройдя полдороги, Сакович повернул назад — стало страшновато встречаться в пустой еще хате с глазами осиротевших людей. И он не поехал утром — сознательно опоздал на работу, решил зайти в хату днем, когда там будет полно людей, и тогда уже вместе со всеми молча попрощаться…

Сакович и не очень хорошо представлял Колю, помнился высокий худой подросток, с которым он после защиты дипломной сгребал в колхозе сено, что давали на проценты. Коля был намного его моложе, водился с другой компанией, и поэтому Сакович с ним почти не встречался. Да и как раз в то время, когда Коля кончал школу, Сакович жил в городе, дома бывал редко, но, как это ведется в селе, всегда помнил, это жило в нем, что есть на свете сын дядьки Ивана, которого зовут Коля, — и это было как что-то вечное, неизбежное, нерушимое…

Днем во дворе дядьки Ивана стояла пирамидка, покрашенная в красный цвет, на ней была видна звездочка и снимок молодого человека в военной форме. Присмотревшись, Сакович заметил сходство между тем подростком и этим военным. У крыльца на скамейке лежала крышка от гроба, тоже красная от ткани, которой была обтянута. Но еще не верилось, думалось, что все это случайное, ничего общего с Колей не имеющее. Никак не верилось до последней минуты, что уже нет человека, который намного моложе Саковича.

Дядька Иван, как чужой, отрешенно сидел в хате на диване перед дверью. Лицо его было красным. Красными были и глаза, и нос, и щеки — таким Сакович ни разу его не видел. На стук он глянул на Саковича и снова стал смотреть на пол, будто ничего не знал, что происходит во второй половине хаты.

Гроб, скрытый за спинами людей, стоял в другой, чистой половине. Сакович протиснулся среди женщин и только тогда увидел, и это ударило и поразило его, — большого знакомого и в то же время незнакомого человека, — кажется, он был от стены до стены, и, может, оттого, что лежал Коля в узком длинном гробу, словно втиснутый туда неведомой силой, тело его казалось плоским, как бы расплющенным… На желто-белом лице, чистом, без единой морщины, с закрытыми глазами, застыли строгость и спокойствие, тайна, вечная загадка, непонятная для живых. Поражали руки — большие мужские руки, которые могли еще многое сделать. Из-под черного рукава был виден ободок часов.

В голове у Коли с одной стороны сидели на стульях почерневшие сестры, — младшая, Галя, была беременна, а с другой — стояла мать и говорила, будто себе:

— Один сынок был и того нет… А мой же ты сыночек, когда же ты проснешься… Старые люди и те умирать не хотят, а ты же молоденький… А кто же к нам прилетит теперь…

…Коля, казалось, слушал…

И когда мать говорила, то начинала понимать то, чего не понимала до сих пор, — тогда кричала и наклонялась к холодному телу…

Дня три после этого Сакович ничего не мог делать: ходил, смотрел, говорил — все происходило будто и не с ним. А потом ничего — боль и удивление утихли, воспоминания становились все более и более холодными, будто Сакович и не был в селе, а обо всем этом кто-то рассказал ему — то были воспоминания, отделенные от чувства.

И тогда жгучие мысли о себе, своей судьбе, назначении тоже как-то отошли, растворились в других, более злободневных и, как ни странно, более нужных: да Сакович и вообще старался меньше думать о себе, тем более что родители живы и здоровы, и сам он здоров, даже зубы и те целые…

Сакович думал о своем будущем как-то иначе, чем в первый день, когда увидел мертвого Колю, — теперь оно было наполнено планами, мероприятиями, работой: сделать до сорока докторскую. Он любил работу — не заметил, как преодолел границу удивления и отчаяния, которые возникают у человека при близком знакомстве с холодным светом математических и физических понятий, и теперь получал даже наслаждение от своего ума, знаний, с помощью которых можно изучать самые основы… Сакович решил отложить неприятные размышления о своей судьбе на потом, будто он — исключение из правил и с ним ни в коем случае не может случиться то, что случается с другими людьми. Нет, он, Сакович, и те, остальные, — разные вещи и понятия… И потому он жил спокойно — каждый следующий день напоминал минувший, это не беспокоило и не заботило, поэтому-то он мог спокойно думать про докторскую, про Зиночку — придет время, и он еще выяснит с ней отношения…

7

Ребенок неожиданно заплакал, сердито, требовательно, будто весь мир подчинялся ему, — это расшевелило людей, они стали смотреть на него. Дядька Иван попробовал даже взять внука на руки — он еще больше зашелся плачем. Молодая мать стала качать ребенка, потом, достав из корзины бутылочку с рыжей соской, повернулась к солнцу спиной и стала кормить. Малыш сразу же затих, только иногда, будто вспоминая, что надо плакать, всхлипывал все тише и тише…

Люди смотрели на мать, на ребенка и начали улыбаться: лица посветлели, будто просыпались они от тяжелого долгого сна, в котором так хочется что-то сказать, крикнуть, но никак не можешь.

И снова, как на автовокзале, Сакович удивлялся: откуда этот ребенок, кем или чем стал теперь Коля?.. Неужели он теперь только воспоминание и боль — перешел в какое-то другое измерение, существование, наполненное другими понятиями, такими, например, как грусть человеческая… И где тогда начало, а где конец человека?..

Этими мыслями Сакович словно заглянул за какую-то черту, завесу и увидел там нечто такое, чего до этого никогда не видел. Заломило в голове — было больно…

— Человек ушел, человек пришел… Ишь ты, проголодался… говорила Адоля, глядя на Марковых. — Дети — радость, дети — горе: всему живому связь… Это же вот сколько бы вашему было?

Мать начала считать на пальцах. Она, как помнил Сакович, каждую весну считала, сколько лет было бы ее сыну, если бы остался жив.

— Ну вот, от сорок пятого уже тридцать. И там восемь. Тридцать восемь. Самый мужчина. Дети свои были бы.

— Как ему там лежится? Где он теперь? Ходит ли к кому-нибудь? — тянула Адоля.

— Нигде… — сердито отрезал отец.

Адоля даже сморщилась от этого ранящего короткого слова, будто у нее отняли что-то святое и дорогое.

Отец быстро налил и выпил рюмку водки и стал тереть ладонью лоб.

Неожиданно у Саковича как туман с глаз спал. Наконец он все понял. И назначение тех толстых, в три пальца, сосновых досок, что заметил Сакович в позапрошлом году в огороде за хлевом; тогда он так и не догадался, зачем они: «Пол новый, а больше куда?» — спросил у отца, но тот ничего толком не ответил, сказал: «Пусть лежат, что они тебя — трогают? Когда-нибудь пригодятся, не придется по хатам бегать». И почему так скривилась, будто ее обидели, Адоля… И отчего теперь отец такой встревоженный… И почему тогда, в детстве, родители насмехались над ним…

Они все думали об одном и том же, они почти все в своем большинстве были атеисты, самые упрямые атеисты. Даже неграмотные их деды и прадеды, иначе не возникли бы и не прижились среди них мудрые слова про молитву, дурака и лоб, который можно разбить до крови об пол…

Саковича ошеломило это открытие, оно перевернуло все представления о родителях, о себе, Адоле. То, что казалось главным, стало второстепенным, и наоборот. И он еще и еще, словно кругами, думал над тем, что открылось.

Нет, они все были атеисты: и когда долгими зимними вечерами при лучине говорили о покойниках как о живых, только живущих где-то там, на том свете, и когда разгадывали сны, когда голосили над холодным бездыханным телом, обливая его слезами, и когда бросались за ним, этим телом, в могилу, и когда ходили сюда, на кладбище, весной и, как сегодня, «давали выпить» покойникам, и когда стояли в церкви на коленях и шевелили губами… И чем больше они гадали, молились, плакали, тем больше становились атеистами, может, и сами того не понимая. В душе каждый, кто вырос возле земли, кто кормится землей, знал, что такое сырая земля, и поэтому они хорошо представляли: здесь все, а там ничего. И поэтому они так плакали, молились, гадали — все это было только болью, обычной человеческой болью.

8

— …Ну хорошо, пусть память… Но что же тогда такое память? — шептал через час Сакович.

Все еще светило яркое, но уже не горячее солнце, и возле реки, где ходил Сакович, над полуосушенным болотом — сеять ничего не сеяли, но лошади не тонули, — летали, то падая к земле, то взвиваясь, чибисы, просили пить. За рекой близко начинался лес — ярко зеленели на опушке березы и ольха, словно омытые дождем. Из глубины леса доносилось кукование кукушки — будто из детства когда так хотелось увидеть эту загадочную птицу, которой люди бросают деньги, чтоб она подарила побольше лет… Сакович так и не увидел ее. Говорят, птица эта серая и некрасивая, свои яйца откладывает в чужие гнезда…

Давно так не волновался Сакович. До сих пор все шло как по маслу: работа, обязанности, уверенность в своем праве осуждать родителей за темноту и отсталость, гордость за свои знания, легкость, с которой думалось над прожитым, будто за порог выброшенным, днем, а теперь все это растаяло, разошлось, как дым, и он не знал, за что зацепиться.

«Пусть память… Но что же тогда такое память?» — шептал он про себя, словно кружился все на одном месте, на проклятом месте, с которого никак не сойдешь.

И тут Саковичу вспомнилось, как в прошлом году за городом открывали новый величественный памятник павшим воинам.

…Стоял на высоком кургане в военной форме человек с автоматом в руках и пристально смотрел вдаль. К его ногам люди клали цветы, венки, зеленые гирлянды, обвитые красными лентами, на которых золотом были написаны слова. Людей было много, они шли к кургану колоннами, несли знамена, транспаранты, портреты. Саковича поразил тогда один старик.

Он обеими руками держал древко знамени, высоко, как аист, поднимал при ходьбе ноги — видно, ему от всей души хотелось идти красиво, как на параде, как ходят только однажды. На его пиджаке виднелся орден Славы первой степени, из кармана пиджака торчал остаток батона, завернутый в целлофан. Почему-то Саковичу показалось: вот он, этот человек, встал утром — вычищенные с вечера сапоги стоят уже возле кровати — после завтрака жена положила в карман пиджака батон — кто знает, удастся ли за день перекусить, пускай-ка свое будет, — потом взял человек в руки древко знамени, красного, как кровь погибших друзей, крепко взял, аж посинели пальцы, и пошел, высоко подымая ноги, из той далекой неизвестной деревни к кургану, за десятки верст…

Возле памятника колонны встречал человек с красной повязкой на рукаве. «Какой район?» — еще издали спрашивал он. «Клецкий». — «Проходите, проходите, товарищи… Вы становитесь туда, а вы, представители, несите гирлянды туда. Плотнее, плотнее, товарищи…» И старик исчез из глаз — растворился в тысячной толпе.

После были слова в микрофон, а Сакович с болью смотрел, как не слушает молодежь эти слова — они слышали их и год, и два, и много лет назад… Люди стояли кто как хотел, некоторые становились в очереди за апельсинами, пятирублевой колбасой, пивом, пирожками, бутербродами, которые продавали поблизости в буфетах, говорили про обмен квартир, о машинах, должностях, окладах.

И только тогда все спохватились, когда к микрофону на костылях приблизился одноногий старик. Он говорил медленно, глухо, часто замолкал, вытирал платком лицо. Нескладно, путано говорил он про тот танк, который загорелся от «вражжего» снаряда, и как он, нынешний пенсионер, хотел спасти своего командира, и как командир, красный, обгоревший, скончался от боли на его руках… Старик, не стыдясь, плакал, размазывал по лицу ладонью слезы, никак не мог спокойно устоять на месте, и костыли его стучали о холодный камень…

У людей, которые только что стояли и смеялись, переговаривались о чем-то незначительном, мелочном, которые, как казалось, были безразличны ко всему на свете, кроме собственного спокойствия, глаза налились слезами — все неожиданно почувствовали единение с теми, кого уже нет на свете…


…Ходил весенним днем возле реки человек, мучительно искал ответы на вопросы, которые никак не мог решить. Ему иногда хотелось каким-то чудом отречься от себя, вырваться из своего времени, из своего века и перенестись в будущий век, где, как ему казалось, не будут терзаться люди… Наверное, по этой же самой земле за сотни лет до этого дня ходил когда-то другой человек и мечтал перенестись из своего времени в этот, двадцатый век.

Житивская история