Дом, куда возвращаемся — страница 9 из 14

Может, тут и не он во всем виноват — давайте не спешить с выводами, потому что теперь некуда спешить… Как на поезд, который давно ушел, а ты, не зная об этом, запыхавшись от усталости, с чемоданами в руках бежишь кривыми улочками к вокзалу и думаешь: хоть бы успеть. А потом стоишь один на перроне, глядишь на черные блестящие рельсы и думаешь: ну, пускай себе опоздал, но зачем было бежать?..

Начнем сначала, с самого начала, когда он, как любят повторять шутники, ходил под стол пешком.

Еще тогда, глядя на его личико, я задумывался над его жизнью — чем-то уже тогда он отличался от остальных житивских мальчишек.

С виду это был обыкновенный, послушный мальчик. Но эта его обыкновенность и послушание настораживали. Он мог и бегать, и кричать, и плакать, но, когда бы я его ни встречал, казалось, он находится за какой-то гранью, которую нельзя переступить. Все дети отгорожены от нас гранью непонимания, и это не мое открытие, но вот в том-то все и дело: такою же гранью он был отгорожен и от своих сверстников. Мне кажется, тут была односторонняя связь: он их понимал, а они его не понимали.

Уверен, что тут ни при чем его заячья губа, хотя, видимо, как только он научился говорить, — сразу же услышал на улице едкое и колючее: «Эй, заяц, иди, капусты дам». Когда ему пошел пятый год, кличка исчезла, больше ее никто не слышал, ибо отчаяньем и злостью он заставил одногодков замолчать, забыть эти слова. И еще через год уже сам верховодил ими.

И теперь представляю — все, как один, босоногие, с черными, хоть репу сей, пятками, штаны держатся на шлейках, перекинутых крест-накрест, у каждого старабок — тоненький железный обруч, который со звоном катит согнутая твердая проволока, — и вот они, как пчелы возле улья, с утра до вечерних сумерек носятся по улице, изредка вылетают на большак и там скрываются вдали, в клубах пыли, — сначала он, потом другие, и вот уже последняя пятка мелькает, и уже ничего не видно из-за седой пыли и оттуда, как из другой галактики, доносятся их непонятные крики и долгое, утихающее дззз-зинь… Как звон чего-то разбитого в твоей душе. И ты стоишь остолбенелый, вслушиваешься в этот звон — неясное, непонятное и давно забытое просыпается в тебе, хочется сразу же, по многолетней привычке, разобраться, но не можешь, так как между тобою и ими грань. И потому их можно слышать, видеть, удивляться им, но не понимать, — как рыб в аквариуме.

А потом он неожиданно, безо всякой причины, вдруг затихал, умолкая, как бы засыпал с открытыми глазами среди одногодков, а те вихрем неслись дальше, и тогда днями ржавел его старабок, и в тонком «ур-ра», доносившемся из кустов возле речки, не слышно было его голоса. Сначала это, может, никто и не заметил, но потом, когда он первым в Житиве завел голубей, на это обратили внимание.

Никто не знает, как он до этого додумался, — может, увидел в кино, которое раз в месяц показывали в их деревне, а может, по слогам прочитал в какой-то книжечке для детей, что, мол, так и так — есть такие ручные птицы, которые будут летать в высоком небе, а потом возвращаться к тебе, если им построишь голубятню.

На вид ему было лет шесть-семь, молоток он держал обеими руками, а доски, из которых строил голубятню, таскал в мой двор и просил помочь отпилить. Он приходил в мой двор — заячья губа придавала ему вид драчуна, волосы на голове были острижены ножницами «под овечку», красные уши торчали как лапти, в правой руке у него был молоток — видать, и ночью с ним не разлучался, — левой рукой он прижимал к телу доску и одновременно умудрялся подтягивать вверх штанишки. Глядя на меня исподлобья, он шмыгал носом и просил помочь отпилить. Вообще-то он все делал сам: сбивал до крови пальцы, сгибал и разгибал гвозди, пока они не ломались, он даже мать не подпускал к своей голубятне. «Я сам» — и это было как забор, как каменная ограда, за которую никому не разрешалось ступить. Только когда он, свернувшись клубком, засыпал, я приходил в их двор и прибивал по-настоящему ту доску, которую он полдня старался прибить к планке.

Потом исчез их кот. Голубей еще и в помине не было, но кота не стало. Один из тех здоровых, сытых и ленивых котов, которые обычно медленно бродят по хате, часами отлеживаются на солнце, мурлыкают и, выгнув дугою спину, любят тереться возле ног, — этот кот однажды исчез. Через пять дней, когда его уже никто не ждал, кот прибрел, общипанный, исхудавший. Говорят, коты находят дом, даже если их отнести за десятки километров, завязав в мешок, чтоб ничего не видели. Видно, не зря говорят. Второй раз кота отнесла мать — она уже, наверное, поняла, что с сыном ничего не сделаешь, весь в отца, которого он, сын, так и не видел: отец не вернулся с фронта.


Птицы махали крыльями, поднимались все выше и кружили там, где голубизна и маленькое белое солнце, — и тогда, когда он вглядывался в них, далеких и свободных, я заметил в его глазах то, что удивило и испугало меня, когда увидел его в первый раз. Тогда я подумал еще: теперь он будет познавать одиночество, не то одиночество, которое незаметно овладевает человеком в зрелости и с помощью которого мы отгораживамся от всего на свете, а то первое легкое одиночество, когда маленький остриженный ножницами человек с заячьей губой впервые осознает, что он действительно существует на этой бесконечной земле именно теперь, а не тысячелетия вперед или назад… Будто тогда, тысячелетия вперед или назад, он и в самом деле мог появиться весь до капельки такой: со своим упрямством, с заячьей губой, со штанишками на шлейках, со старабком. Еще я подумал, что теперь он начнет задавать вопросы самому себе.


Это истина: дети ведь задают себе множество вопросов, и даже о смысле жизни, о смерти и бессмертии. Непонятное объясняется просто: «Такого не может быть», — и этим иногда отметается в сторону тысячелетний опыт человечества, и в центре детских размышлений по-прежнему остается он сам — маленький человечек с заячьей губой, с остриженной «под овечку» головою, с черными настырными глазками, которые вечно чего-то или кого-то ждут. И скорее всего не чего-то или кого-то, а обыкновенного чуда, которое никогда не может свершиться, как во сне полеты над землей, ибо если оно свершится, то это уже не чудо, а происшествие, и еще можно сказать — маловероятное…

Этим, видно, и были наполнены годы его жизни между первым и седьмым классами: ежеминутным ожиданием и прислушиванием; сначала был старабок, потом голубятня и голуби, немного позже привезенные матерью из Березова коньки «снегурки» — они привязываются веревочками к кирзовым сапогам, и затем, чтоб коньки крепче держались, веревочки свивают, скручивают палочками, и начинается размашистое скольжение по застывшей бели, дальше и дальше от дома, между нависшими над берегами почти до самого льда ветвями ольшаника — в тишину и стылость, не потревоженные ни треском транзистора, ни лживым словом — будто он, тишина и стылость только что появились на свете и ничто другое еще не успело появиться; а весною повторение этого же пути, который заканчивается возле ближайшего от Житива поворота речки, где льдина садилась на мель; потом удочки и рыба, не та, пойманная и увиденная на картинках, а которую никто никогда не ловил, гудение майских жуков, сбивание их шапками, а сверху, над всем этим: и гудением, и запахом первой зелени, и оттаявшей земли — сфера бездонного, страшного до замирания звездного неба и тут же, рядом, трель невидимого соловья; игра в лапту — неужели забылись: сначала таинственный сговор, ты — береза, я — клен, потом размах палкой, удар изо всей силы, черный резиновый мячик точкою тает в синеве, и тогда, бросив наземь палку, можно лететь в мгновенье завоеванной свободы — к линии, которую кто-то провел в начале сговора — вот так становится и, отступая, чертит пяткой на недавно оттаявшей земле линию, к которой теперь летишь как к единственной истине, как к наивысшему смыслу; а потом наступление сумерек и песня, какую он однажды услышал и повторил нараспев, те простые, как хлеб, слова, которые пелись не за деньги, не за внимание и даже не ради славы… И наконец, из всего этого, как результат, как обобщение, появилась она, с беленьким курносым носиком, с ямочками на щеках, чистая и аккуратная, в белом ученическом фартуке и с таким же беленьким воротничком на черном платьице, отличница, она обязательно не местная — ходит в седьмой класс из соседней деревни, в которой нет седьмых классов, а может, приехала с родителями откуда-то издалека. Например, отец ее председатель колхоза, и приехали они аж из самого Березова.

И вот тут сравните его, все еще остриженного ножницами, только теперь не наголо, а «под бокс», в расстегнутой одежде, крикливого и неожиданно тихого, вечно занятого своим ожиданием и прислушиванием, который часто затихает, все равно как засыпает с открытыми глазами и тогда поглядывает волчонком, сидя на последней парте, и ее — эталон чистоты и красоты, мечту, почти что чудо, которое может свершиться, когда она глянет на него, усмехнется и скажет: «Мы будем с тобой дружить». И этого достаточно. И чудо свершится.

Сначала он думал, что она его просто не успела заметить, понимаете — она отличница, все время занята книгами и заботами, настолько, видно, большими и важными, что на уроке некогда поднять голову и, оглянувшись назад, встретиться взглядом с его жадными, стыдливыми и отчаявшимися глазами; задумчивая, тихая, она ходит, наклонив голову, и даже ночью, когда закрывал глаза, ему виделись две косы с белыми бантиками, что спокойно лежали на ее спине, ее черный блестящий, аккуратненький, березовский портфельчик, парта, за которой она сидела, — он боялся подойти к ее парте. Ее почти невозможно случайно встретить в лесу или у речки, в этом он давно убедился, увидеть ее он мог только в школе или на узкой стежке, что вела домой, в ту хату, преобразившуюся в волшебное царство, в котором жила она, царевна, недосягаемая и никогда никем не понятая, кроме как им, безусловно. Видимо, так и было: она его просто не успела заметить, такого, какой он есть: с заячьей губой, с глубоко запавшими глазами, в которых где-то на самом дне скрывались отчаянье и упрямство.