Дом моделей — страница 33 из 47

Она кричала оттуда, из-за пыльной занавески, оттуда, где красной прерывистой карандашной линией было написано «туалет». И кричала она вот что: «Дверь! Закройте дверь! Дверь!»

И сон кончился. И я протрезвел. И началась ночь...

Так не играем, Грин, сказал Борух, это не игра, ты дергаешь.

А за такие слова, хлопчик, можно свободно получить ув хлебало, сказал Грин, ты меня за руку держал чи как, шо ты ховоришь, я дергаю?

Ладно, не дергаешь, сказал Борух, но играть больше не буду.

А кто это у тебя там вякает, Грин, спросил Юрка-Декан, кто это там у тебя вякает в спальне, а?

Да, сказал Витька, кто, вроде чувиха?

Да зассышка одна, сказал Грин, понял, покушала, попила, понял, и не дает, так я ее на усякий случай к койке пристехнул, пусть отдохнет, подумает, шо оно такое жизнь.

А ты сука, Грин, сказал Борух, сейчас я тебе так вломлю, что ты все поймешь, сука ты рваная.

Хнида, ховно, падла, сказал Куцый, я тебе сейчас по яйцам засажу, так ты от чувих на всю жизнь отстанешь.

Бросьте, ребята, схиливаем отсюда, заборайся он в рот с его чувствами, сказал Юрка-Декан, шо у нас, своего горя нету?

Нет, сказал Грин, вы не спешите, мальчики, вам не надо спешить, усе равно с вами ребята с Шепелевки и с базара разберутся за такую хрубость до мене, хлупые вы дураки, и ты, Борух, мудило ты бед...

И врезал Борух.

И врезал Грин – даром что толстый, а удар крепкий, не кисель, и правильный, злой, точный – прямо в дыхало.

И лег Борух.

И Куцый уделал Грина ровно в хлебало, будто блок пробил на первенстве «Буревестника».

И лег Грин.

А Юрка-Декан сгреб все башли – и к двери, кочумай, чуваки, хватит ему, насовали, пошли.

А Витька уже в спальню шагнул и увидел, какая же все-таки сука Грин. Фашист, падла! А может, это и к лучшему, что фашист. Потому что трусики в тот год у всех наших девочек были одинаковые, египетские появились, а лица, как и всегда, разные. И увидел Витька только желтое солнце-клеш, задранное на лицо и связанное над головой бельевой веревкой, а конец веревки – к спинке кровати, и арабские трусики. А больше ничего не успел увидеть – шагнул к кровати, отвязал бельевую веревку – и едва устоял, отскочил от удара в живот оранжевыми кудрями.

И вылетело неузнанным существо из проклятой хаты – вот и вся благодарность освободителям.

Да и правильно. Узнали бы – и не жить бедной Лидке в университете, потому что и благородные игроки – они тоже люди. И, скорей всего, ездила бы она с ними еще года три в Мисхор, и возвращались бы они с промысла своего под вечер, и шли бы в приморский кабак, и возвращались бы опять под большой балдой, или, уже на третьем году, в большом кайфе, и спали бы в одной незаконной пансионатской комнате, и совсем бы она с ними, по доброте и симпатии, заборалась, или, года через три, затрахалась бы. Не дай бог...

Но схиляла она.

Вот сука, мы за нее под Грина встали, а она ни здрасьте, ни спасибо, говорит Юрка-Декан.

Молчи, ховно, говорит Борух, Гринов дружок.

Тормозни и хиляй ты по прохладе, а мы так пошли, говорит Куцый.

И они уходят.

Давай, хнида, деньги, говорит Витька, вот твой четвертной, и чеши отсюда, и на тренировку не приходи.

И хер бы с вами, говорит Юрка-Декан.

И они уходят, спускаются с холма и идут по уже совсем темному бульвару.

И отшвыривает ногой обрывок бумаги Борух, а что это за бумага – то ли то самое объявление о приеме на подготовительные курсы, то ли просто газета, – кто же теперь знает.

Давно это было, двадцать пять лет назад.

Темно на юге ночью в октябре, и ветер свистит – хоть и не слишком холодный, но осенний, нудный ветер.

И светит во тьме одно окно в большом доме на центральной площади, светит прямо над памятником. Алло, Федор Тарасыч, это опять Гнищенко беспокоит... Сам позвонишь? Понял. Понял. Понял... Алло, дежурный? Ну что там, разобрались в «Юности»? Это Гнищенко говорит... Так. Понял. Понял. Понял.

А сержант Гнущенко тем временем уже и с дежурства сменился, и в отделение пришел. И ничего не понимает, что говорит ему дежурный капитан. Який такий общий выезд, яка така чепе? Шо ж я, товарыщ капитан, права на отдых не маю? Слушаюсь. Слушаюсь.

И садится Гнущенко в опермашину, и сидит в ней минут сорок. А де ж воны, остальные? Як это, нема кому ихать? Я з дэжурства – и иду, а бильш нема кому? Ув «Юность»? А шо там такое, шо то за «Юность»?

Сидит в «газоне» Гнущенко, ждет, пока соберется опергруппа. Волнуется товарищ Гнущенко, а опергруппе на это волнение форменным образом тьфу пять раз – нема кому ехать, и все. А сержант уже и сам весь нервничает, потому что вспомнил он безобразие, которое видал сегодня на спецобъекте, и дочку Нинку вспомнил, и сам не знает почему, но рвется он в эту «Юность» и боится чего-то, а чего ему бояться-то? Ах, Нинка, Нинка, доча моя...

В крике и ужасе, который рухнул вдруг на оттвистовавшее уже заведение – навсегда оттвистовавшее, не знают еще этого ни Коля, знающий все, и ни даже сам товарищ Гнащенко. Да кто теперь Гнащенко? До ближайшего бюро горкома он Гнащенко, а потом никто – в крике и ужасе ожил Володя. Как и почему он принял решение именно никого не выпускать из опозоренного кафе? Почему сразу стал в дверях, широко расставив ноги, еще ниже свесив косой чуб на расковырянную переносицу, заложив руки за спину?

Может, какой-то вражеский опыт всплыл, из любимой книги писателя Дольд-Михайлика, из многократно читанных эсэсовских облав, многократно смотренных гестаповских визитов... Шнель, шнель! Конечно, говнюки они были, что на нас полезли. Но что умели, то умели – и фуражки высокие, и ноги расставить, и вообще – шнель, шнель...

А может, навела его на эту идею сама пострадавшая, проститутка из этих, курящих, в коротких юбках, с диким москальским выговором, сидящая на полу в сральне, стреноженная полусодранными трусами, в размазанной по морде сине-зеленой краске пополам с соплями и слезами... Она сидела, будто ноги отнялись, и, даже трусы не подтянув, рожу не закрыв, монотонно орала: «Дверь! Закройте дверь!»

Потом оказалось, что она просила закрыть дверь в туалет – стеснялась, сучка. Когда кто-то из ребят сунулся к ней, хотел поднять – может, побитая сильно? – пнула, сикуха, его ногой, завизжала совсем почерному: «Дверь! Сволочи, гады, дверь!..»

Тут-то Володя и решил все. Ему надо было решать, поскольку был он старшим наряда, и он решил. Выход перекрыли, быстро загнали всех в зал, двое стали в дверях зала – присматривать, за окнами следить, двое оттащили эту, из сортира, в музыкантскую. Коекак юбку ей опустили, с вырванным клоком мини-юбку, она перестала визжать, прошла спокойно, лицо только от зала отвернув, завесив его волосами, села в музыкантской на сломанный стул, сказала тихо: «Милицию вызовите». Будто без нее, дуры, не догадаются.

Туда же отволокли и пьянь обоссанную из гардероба, та и не проснулась, ногами скребла по полу, бросили ее у стены, а музыкантскую заперли на всякий случай – нашли ключ у перепуганной, не понимающей ничего буфетчицы.

И зажгли в зале полный свет – хватит, доигрались в темноте, плесень, стиляги, одну споили, другую не то изнасиловали, не то просто в лоб дали – хватит!

Мы сидели за теми же столиками, словно и не было ничего. Может, и правда не было? Только свет кто-то зажег, и все стали бледные, да эти поганцы в дверях, да еще двое – у запертой музыкантской, а все как было.

Мы молчали, и молчали уже так долго – не то полчаса, не то час, – что уже и невозможно было заговорить, и пошевельнуться, и даже просто вдохнуть глубоко. Да и нечего стало вдыхать, потому что при закрытых окнах стало еще жарче и душно невыносимо.

И первой заговорила Элка. Кочумай курить, сказала она тихо Коню, кочумай курить, здесь воздуха нет.

И Конь пошевелился, задавил сигарету.

И следом за ним пошевелился Ржавый. Он сначала пошевелился как-то неловко, не то удобнее пересел на стуле, не то подвеску для дудки вокруг воротника поправил, но оказалось, что это он встает.

И он встал.

И в нестерпимо ярком свете, бледный, прошел к дверям, обходя столики, протискиваясь между стульями, и когда он проходил, то те, кто сидел спиной, не оборачивались, а те, кто лицом, – не смотрели, их взгляды обходили Ржавого, как обходят они на улице пристроившегося к углу пьяного, а Ржавый прошел наконец к двери и приблизился к тем двоим, посмотрел на них молча.

И так же молча, так же пробираясь между стульями и столами, вернулся на свое место, раскрыл футляр, поднялся на эстраду, взял там свои дудки, разложенные на стуле, сгреб их под мышку и снова вернулся на свое место, уложил тенор в футляр, флейту и кларнет – в футлярчики, пристегнул их багажным ремнем к большому футляру.

И все это время все смотрели на него, и те, кто сидел спиной, уже обернулись, а кто лицом – не отрывали глаз.

А Ржавый взял футляр с пристегнутыми футлярчиками и опять пошел к дверям и, дойдя до дружинников, сказал, хватит, ребята, кочумаем, всем по домам надо, первый час, а милиция ваша не едет, а всем надо по домам, и вы тут оставьте, кого надо, а я пошел...

Тот, кто стоял справа от двери, молча толкнул Ржавого в плечо, так что чуть не выбил футляр. А тот, кто слева, тоже молча толкнул Ржавого в лоб раскрытой пятерней. И Ржавый сделал два шага назад, поставил футляр осторожно на попа, и сделал один шаг вперед, и немного пригнулся, и сзади было видно, что он внимательно смотрит на того, кто слева, а тот уже чуть пятится.

И уже Конь приподнялся.

И уже идет к двери Юдык, держа у груди свои гигантские лапы басиста.

И вдруг Гнащенко тонким голосом говорит, вы, товарищи, действительно неправильно действуете, вы лучше милицию вызовите, а товарищей отпустите по домам. Все и забыли про этого Гнащенко, а он вдруг не свой голос подал.

Но его уже никто и не слышит, и даже Коля про него забыл, и снимает серебристый пиджак, и уже едва ли не сжимает свой кулак, которым он прошлым летом в колхозе на спор доску в заборе пробил.